1. ИДЕЯ «НОВОЙ НАУКИ»
Всякое историческое движение имеет свои сознательные мотивы, свое отражение в головах людей, являющихся его участниками. Рабы и вольноотпущенники древнего мира искали утешения в мифах христианской религии, средневековый крестьянин мечтал о тех временах, когда Адам пахал, а Ева пряла. Эти формы общественного сознания были стихийным выражением определенных исторических обстоятельств. И все же судить о действительном содержании эпохи на основании ее фантастических представлений нельзя, как нельзя судить о болезни по сознанию больного. Сознание лишь там приобретает действительную силу, где оно возвышается над своей собственной ограниченностью, стихийным ходом событий, слепо идущих друг за другом.
У Щедрина крепостная девка Феклушка объявила однажды в общем собрании всей девичьей, что скоро она, Феклушка, с барыней за одним столом сидеть будет и что неизвестно еще, кто кому на сон грядущий пятки чесать будет, она ли Прасковье Павловне или Прасковья Павловна ей. Такая Феклушка превосходный материал для наблюдения со стороны, в данном случае со стороны великого писателя, как Щедрин. Горячим, словно уголь пылающим жизненным содержанием феклушкина утопия богаче многих томов, наполненных самой энциклопедической ученостью. Но для того чтобы выделить это содержание из состояния первичной туманности, нужен более развитый ум, для которого феклушкина утопия — внешний предмет, кусок объективного мира, продукт исторической обстановки и среды.
Развитие сознания определяется тем, насколько оно способно быть своим собственным предметом — не только предметом для психологических наблюдений извне. Сознание как автоматическая реакция живого организма, вздох угнетенной твари, не совпадает с сознательностью — ясной картиной окружающего мира и своего собственного положения в нем. На этом основана разница между сознанием вообще (которым может обладать животное, ребенок, дикарь) и самосознанием. Разница эта относительна. Энгельс замечает, что уже группировка тела вокруг нервной системы у простейших животных Vertebrata дает возможность развития самосознания — и все же это только возможность. Самосознание развивается исторически как драгоценная способность выделить свою мысль из обычного хода вещей, понять свое собственное место в естественном процессе жизни.
Самосознание — величайшее преимущество, которым может обладать человек. Старые философы говорили, что истина — это index sui et falsi. Тот, кто владеет ею, понимает и самого себя, и своего противника. Истина объясняет заблуждение, показывает причины ошибки и путь к ее исправлению, если это еще возможно. Напротив, заблуждение слепо. Оно ошибается не только в истине, но и в самом себе, сохраняя иллюзию знания. На почве общественной борьбы высокое развитие самосознания является залогом успеха в широком историческом смысле. Таким преимуществом обладает движение рабочего класса. Марксизм — не только естественное выражение его интересов, не только определенная картина внешнего мира. Это наука, которая показывает необходимость своего собственного возникновения. «Разум существовал всегда, — говорит Маркс, только не всегда в разумной форме»1. Научный коммунизм впервые придал разумную ясность стихийной борьбе угнетенных народов: «Он — решение загадки истории, и он знает, что он есть это решение»2.
Маркс сравнивал человеческую историю с палеонтологией. Даже те остатки прошлого, которые лежат на поверхности, часто оказываются незамеченными и непонятыми. Но вот наступает время, и обнажаются исторические напластования самых отдаленных эпох. Прошлое открывается для настоящего, когда само настоящее достигло определенного уровня развития. Род ирокезов и марка германских народов были открыты, когда созрели условия для социалистического общественного движения XIX века. Поэзия готики стала очевидной, когда буржуазная цивилизация вызвала первые разочарования, еще недоступные рациональным понятиям общественной науки. «Анатомия человека — ключ к анатомии обезьяны. Наоборот, намеки более высокого у низших видов животных могут быть поняты только в том случае, если само это более высокое уже известно»3. В этом смысле революционно-критическая практика рабочего класса дает современному человечеству ключ ко всей его прежней истории или, вернее, предыстории.
Мы можем теперь с большей полнотой, по крайней мере in crudo, постигнуть те противоречия, которые проникали собой жизнь и деятельность лучших представителей старой культуры, ибо мы сами являемся результатом этих противоречии, а наша практическая борьба может быть их решением. Какое разнообразие форм и типов сознания, какая смесь наивности и глубокомыслия, утопической веры и здравого смысла на каждой странице истории культуры! И все это еще не является доказательством глупости человеческого рода, как думал Вольтер. «Сознание [das Bewu(tsein] никогда не может быть чем-либо иным, как осознанным бытием [das bewu(te Sein], а бытие людей есть реальный процесс их жизни. Если во всей идеологии люди и их отношения оказываются поставленными на голову, словно в камере-обскуре, то и это явление точно так же проистекает из исторического процесса их жизни; — подобно тому как обратное изображение предметов на сетчатке глаза проистекает из непосредственно физического процесса их жизни»4.
Одна из главных особенностей марксизма состоит в исторической критике ложных форм сознания, тех «объективных представлений», которые естественно рождаются капиталистическим строем жизни, его превращениями и метастазами. Эта черта имеет громадный практический смысл. Здесь речь идет не об освобождении кабинетного мыслителя от призраков массового сознания. Достаточно вспомнить борьбу Ленина за освобождение рабочего класса от иллюзий «тредъюнионизма», «добросовестного оборончества» времен мировой войны 1914 — 1918 годов, детской болезни «левизны». Видеть в каждом духовном явлении определенное отражение общественных сил, дружественных или враждебных интересам народа, — одно из азбучных правил ленинизма. В истории массового движения нашего века мы на каждом шагу видим наглядное применение исторической теории познания, созданной Марксом и Лениным. И само понимание ее измеряется не субъективным мастерством ученого, а тяжким коллективным шагом миллионов людей.
Что же такое историческая теория познания? Это и есть та новая наука, которую предсказывал в начале XVIII столетия Джамбаттиста Вико. Без нее невозможен переход из царства необходимости в царство свободы (то есть разумного контроля человеческого общества над развитием своих собственных творческих сил), переход от туманного полусознания к ясному пониманию исторических предпосылок культуры, к ее самопознанию. Новая наука — это наука будущего, диалектика. «А диалектика, в понимании Маркса и согласно также Гегелю, включает в себя то, что ныне зовут теорией познания, гносеологией, которая должна рассматривать свой предмет равным образом исторически, изучая и обобщая происхождение и развитие познания, переход от незнания к познанию»5. В своих «Философских тетрадях» Ленин перечисляет те составные части, из которых должна сложиться новая наука общественного познания. Это — история отдельных наук, история умственного развития ребенка, развития животных; особенно — история языка, плюс психология и физиология органов чувств. «Продолжение дела Гегеля и Маркса должно состоять в диалектической обработке истории человеческой мысли, науки и техники»6
Наука, объединяющая огромный материал всеобщей истории культуры, могучее орудие человеческого ума, освобожденного от слепоты и ограниченности классового общества, отражение глубокого революционного переворота в умственной жизни общества. Но отсюда вовсе не следует, что эта наука явилась в законченном виде, без всякой предварительной подготовки. Не говоря об античной философии, попытку взглянуть на формы сознания объективно, исторически мы находим уже у Монтеня. Учение об идолах Бэкона, полемика Декарта против предрассудков детства отдельной личности и всего человеческого рода, очищение интеллекта от чувственного полусознания у Спинозы, критика мнения (opinion) у французских моралистов, теория идеологии, разработанная материалистическими писателями XVIII века и систематизированная Дестют де Траси, — все это различные попытки поставить стихийное развитие сознания под контроль самого сознания. Нечего и говорить о «Феноменологии духа» Гегеля с ее диалектически развивающимся противоречием между достоверностью, всегда относительной, и самой истиной, которая в своем причудливом вакхическом танце является только понимающему самосознанию. «Новая наука» Вико занимает в этом подготовительном процессе одно из самых почетных мест. Эта книга представляет собой фантастическое предвосхищение той обработки истории человеческой мысли, науки и техники, которая должна быть продолжением дела Гегеля и Маркса. В книге Вико есть история отдельных наук, история языка, искусства и поэзии, умственное развитие ребенка, история государства, права и материальной культуры. Все это выражено в чрезвычайно наивных формах, глубокие мысли пересыпаны всякими учеными пустяками, изложение крайне запутано, и все же гениальность основной идеи вне всякого сомнения. Маркс знал «Новую науку» и цитировал ее в «Капитале»7. Он советует Лассалю познакомиться с сочинением Вико, в котором «содержатся в зародыше Вольф («Гомер»), Нибур («История римских царей»), основы сравнительного языкознания (хотя и в фантастическом виде) и вообще немало проблесков гениальности»8
2. СВОЕОБРАЗИЕ «НОВОЙ НАУКИ»
Как писатель Вико представляет собой загадку. Первое издание его основного сочинения вышло в 1725 году, второе — пять лет спустя, а третье, переработанное и дополненное, появилось уже в 1744 году после смерти автора. Это было время первых успехов широкого просветительного движения во Франции. Борьба иезуитов и янсенистов, полная фанатизма, интриг и взаимных обвинений, привела к падению авторитета церкви. Общество находило, что обе борющиеся стороны, как монах и раввин в стихотворении Гейне, «одинаково воняют». Финансовая афера Ло стала более популярной, чем булла Unigenitus. Появилась третья партия — партия философов, и ее появление было ознаменовано взрывом судебных преследовании. В 1734 году парижский парламент осудил на сожжение «Философские письма» Вольтера. «История Карла XII» и «Заира» были запрещены. Но все это только способствовало славе непокорных писателей. Через какой-нибудь десяток лет служители трона и алтаря были встревожены успехом откровенно безбожных сочинений, как «Естественная история души» Ламетри и «Философские мысли» Дидро.
В это время в Италии вышла странная книга под заглавием «Основания новой науки об общей природе наций». Можно себе представить ироническую улыбку Вольтера, если бы ему довелось прочесть сочинение Вико. Да, в этой книге встречаются забавные вещи! Одна из аксиом «Новой науки» гласит: «Ведьмы, в то время когда они сами преисполнены устрашающими суевериями, особенно дики и бесчеловечны: так, если это необходимо для совершения их чародейств, они безжалостно убивают и разрубают на куски самых милых невинных младенцев». Книга Вико совсем не похожа на произведения писателей просветительной эпохи. Ее очень трудно читать. Вико неразборчив в выражениях, косноязычен, его рассуждения о всемирном потопе, о достоверности библейских сказаний, о преимуществах христианской религии никого не могут теперь соблазнить. В рецензии «Лейпцигского журнала» (1727) было написано, что «Новая наука» является апологией католической церкви. Так или иначе Вико совсем не просветитель, несмотря на то что его сочинение имело в Италии местное просветительское значение (через Марио Пагано и Филанджери).
По своему образу жизни Вико также решительно отличается от передовых людей этого времени. Гуманисты эпохи Возрождения были политическими деятелями, чиновниками флорентийской синьории, придворными писателями, от которых зависела посмертная слава князей. Просветители XVIII века — это свободные литераторы, познавшие могущество печатного станка, светские люди, прославленные умы, обучающие филантропии монархов. Вико с большим уважением относится к первым и совсем не знает вторых. Он родился в Неаполе 23 июня 1668 года в семье мелкого книготорговца и всю свою жизнь имел дело только с книгами. «Много забот ему причиняла возраставшая бедность семьи, он горел желанием получить досуг, чтобы продолжать свои занятия, но душа его питала великое отвращение к шуму Форума». Так рассказывает о себе автор «Новой науки». Его жизненный путь вполне обычен. Добрых девять лет он провел в зависимом положении домашнего учителя. Заботясь о пропитании большой семьи, Вико сочиняет оды «на случай», свадебные поздравления, хвалебные биографии. Наконец в 1697 году ему удается получить должность профессора риторики Неаполитанского университета. Отсутствие нужных связей, неумение поладить с начальством, гордость великого человека, которому пришлось унижаться перед учеными ничтожествами, — все это помешало ему занять кафедру юриспруденции, по тем временам наиболее важную в университете. В последние годы жизни Вико имел уже некоторое влияние и довольно значительный круг учеников, которым он частным порядком преподавал основания своей «Новой науки». Он умер 23 января 1744 года, оставив в наследство университету гораздо менее даровитого сына.
Вот и вся небогатая внешними событиями жизнь этого замечательного человека. Она немного напоминает биографию Гегеля. И это вполне понятно между Вико и Гегелем есть глубокое внутреннее сходство9. Время, когда живая диалектическая мысль облекается в странный философский наряд, когда педантство становится поэзией творчества, а гениальные люди бывают школьными профессорами, — это время приходит один раз у каждого народа. Сова Минервы вылетает только вечером. Италия в эпоху Вико была погружена в самые глубокие сумерки, и неудивительно, что Вико резко отличается от просветителей. Он, скорее, замыкает собой более раннюю эпоху — эпоху Возрождения, медленное умирание которой еще продолжалось под жесткой корой абсолютных монархий и философской метафизики XVII столетия. В Италии этот процесс сопровождался падением национальной независимости и величайшим обнищанием народа. Вся философия Вико сложилась под впечатлением этого круговорота, а его взгляд на греческую и римскую историю сделался более острым благодаря национальному опыту, уже давно отошедшему в прошлое, но сохранившему еще значение великого и живого урока.
Итальянские писатели задолго до Вико пытались понять величие и падение городской демократии эпохи Ренессанса. Достаточно назвать мрачные предсказания Леонардо, глубокие исторические наблюдения Макиавелли и Гвиччардини. Но у людей Высокого Возрождения, переживших трагедию этой эпохи, общие выводы носят характер практических советов. Не следует обманываться фразами о свободе, господствующими в республиках, ибо люди руководствуются только своими интересами. Стремление к богатству, охватывающее отдельных лиц и целые народы, приводит к обратному результату разложению и гибели. Держитесь подальше от власти, ее источник — насилие, неразборчивое в средствах. Все эти правила есть как бы следствие разочарования в политической жизни эпохи, своеобразный индифферентизм, быть может наиболее полно выраженный в наставлениях Джероламо Кардано его потомству. У Вико также есть элемент безразличия к «шуму Форума», но безразличия, очищенного от всяких соображений житейской мудрости.
Предметом его философии является не благоустройство личной жизни или жизни отдельного народа, а «Идеальная История вечных Законов, соответственно которым движутся Деяния всех Наций в их возникновении, движении вперед, состоянии, упадке и конце, даже если бы (что, безусловно, ложно) в Вечности время от времени возникали бесчисленные Миры».
Философия Вико основана на примирении с действительностью, в которой он открывает разумный ход и неотвратимый закон. С этого начинается его коренное отличие от просветителей XVIII века и близость к Гегелю. Наиболее общей чертой просветительной эпохи можно считать склонность судить обо всем с точки зрения отвлеченных требований разума, а в такой отвлеченной версии разум часто опускается до уровня рассудка. Во имя цивилизации было презрительно отвергнуто все, что явилось на свет из темных глубин средневековья. Буржуазные отношения казались людям XVIII века законом разумной природы. Борьба классов в период французской революции, победа нового, буржуазного строя жизни развеяли эту иллюзию и вызвали огромную волну политического разочарования. Гегель играет по отношению к этой эпохе такую же роль, как Вико по отношению к эпохе итальянского Возрождения. Оба они живут воспоминанием о революционном периоде в прошлом, отвергают далеко идущие претензии конечного рассудка и стремятся открыть разумное зерно в противоречиях реальной истории.
Главным врагом философии Вико был рационализм в его классической форме, выработанной еще в XVII веке Декартом. Вико иронически относится к тайной мудрости философов, он больше уважает государственную мудрость политических деятелей, но выше всего ставит простонародную мудрость массы людей, которая своими руками творит историю, творит ее бессознательно вместе со множеством предрассудков и суеверий, свирепых и варварских обрядов, творит в постоянной кровавой и бескровной борьбе вокруг материальной собственности и власти. Вико не только стремится обнаружить в истории естественную закономерность, независимую от желания отдельных людей, он понимает также, что в противоречивом и сложном ходе «всех человеческих и гражданских вещей» заключается какое-то внутреннее оправдание, хитрость разума, как сказал бы Гегель. И это оправдание представляется Вико фантастическим промыслом божьим, а философия истории — рациональной гражданской теологией. Свою собственную задачу он видит в раскрытии того, как должна была раньше, как должна теперь и как должна будет впредь протекать история наций, ибо, в сущности говоря, ее логический бег закончен. Французские просветители XVIII века предвидели славную заваруху, un beau tapage, в своем отечестве. Вико, напротив, представляет собой законченный тип мыслителя, пришедшего после великого оживления практической деятельности своего народа. Этим достаточно объясняется то обстоятельство, что «Новая наука» осталась почти незамеченной в литературе XVIII века.
Этим объясняются также безусловные достоинства и недостатки философской позиции Вико. Его отсталость по сравнению с общим уровнем просветительской литературы — вне сомнения. Но по странной иронии судьбы с этой отсталостью связана передовая роль философии истории Вико. «Новая наука» неизмеримо выше популярных исторических представлений XVIII века. По глубине научного анализа ей уступают даже гениальные творения Вольтера, Руссо, Фергюсона, Ленге. Рядом с великими деятелями эпохи Просвещения Вико обладает преимуществом большей народности — правда, народности нищей, отсталой и сохранившей только следы былого величия.
3. ТЕОРИЯ ЦИВИЛИЗАЦИИ
Одним из главных завоеваний общественной науки нового времени является учение о поступательном развитии человечества. Зачатки идеи прогресса в древности незначительны, она возникает впервые у христианских мыслителей начала новой эры, растет вместе с первыми успехами капитализма и принимает определенные очертания уже на исходе эпохи Ренессанса. Так, Парацельс убежден в превосходстве новейших вещей над старыми. Если бы Апеллес жил в наше время, он был бы плохим художником, говорит Эразм. Знаменитый филолог XVI столетия Юлий Цезарь Скалигер уже подвергает сомнению авторитет Гомера. Мошенники нового времени более учены, чем ученые прежних дней. Это изречение старика Грангузье, впрочем, весьма двусмысленное, может служить торжественно-иронической надписью на триумфальной арке прогресса.
Теория цивилизации стала впоследствии хвастливой фразой либеральной буржуазии. Отвлеченное представление о прямолинейном поступательном движении истории, страсть к новизне и презрение к темному прошлому человечества — вот истинное тщеславие наций буржуазной эпохи. Но в XVII — XVIII столетиях идея прогресса была еще смелым научным открытием, сделанным под влиянием успехов всемирной торговли, развития теоретической механики, регулярного государства, полицейской системы. Французский крестьянин в голодные годы питался лепешками из травы, — «фасад общественного здания, — говорит Маркс в одном письме к Даниельсону, — …выглядел насмешкой на фоне застоя большей части производства (сельскохозяйственного) и голода среди производителей»10. Но никогда еще не было такого преклонения перед поступательным движением наций, как в эту эпоху. Первые восторги цивилизации, научный энтузиазм поклонников геометрического метода, изящество светского человека, презрение к наивным обычаям простонародья, нелепым фантазиям средних веков, ко всякому чувственному, неясному познанию — поэзии, свободе воображения, шекспировской живости характеров — все смешалось в общем культе рациональных начал.
Народы древности и средневековья находились в состоянии ребячества. История их баснословна. Теперь наступило время, когда просвещенные нации уже не могут верить в забавные выдумки древних историков. Голландец Якоб Гроновиус и англичанин Генри Додвелл отвергли традиционный рассказ о возникновении римского государства, само существование Ромула стало для них сомнительным. Издания Монфокона и Муратори поколебали прежнюю беллетристическую манеру писать историю. Мифы древних народов, воскресшие в эпоху Ренессанса, снова подверглись суровому осуждению. «Нас так приучили в детстве к мифологическим сказаниям греков, — говорит просвещенный картезианец Фонтенель, — что, когда мы становимся способны рассуждать, мы более не замечаем, насколько они удивительны. Но если отделаться от привычки, то нельзя не прийти в ужас при мысли о том, что вся история одного народа представляет собой нагромождение химер, фантазий и абсурдов. Возможно ли, чтобы все это выдавали за правду? До какой степени это признавалось ложью? Как велика была любовь этих людей к явным и нелепым выдумкам, и почему она не сохранилась впоследствии?»11
В то время как Вико писал свою «Новую науку», во Франции происходила оживленная полемика литераторов, известная под именем «спора древних и новых». Картезианцы Перро, Фонтенель, позднее Удар де Ламот восстали против безусловного авторитета античности с точки зрения строгого рационализма. Сравнивая страну Гомера с образованной Францией, они находили, что первая похожа на деревню, а ее герои — на грубое простонародье. Древние времена были дики, безнравственны и полны всевозможных предрассудков. «Эти времена, именуемые греческими, — говорит Ламот в «Рассуждении о Гомере», — кажутся царством самых неправедных и самых низких страстей и прежде всего — триумфом скупости… Героям «Илиады» не хватало какого-то достоинства, неизвестного в то время и в той стране, где писал Гомер… Нет никакого сомнения в том, что в эпоху Гомера в его стране умы еще не достигли утонченности последующих времен»12.
Аббат Депон («Письмо об «Илиаде» де Ламота», 1714) считает «свержение Гомера столь же необходимым, как и переворот, произведенный в философии Декартом». Аббат Террассон в «Критическом рассуждении об «Илиаде» (1715) объявляет античность эпохой варварства, слабого рассудка и неразвитой морали. В сочинении «Философия, применимая ко всем предметам», опубликованном после его смерти (1754), он развивает идею непрерывного прогресса человеческого рода от жалкого ребяческого состояния к совершенной зрелости, достигаемой народами под эгидой абсолютной монархии. Аббат Террассон был прямым последователем Перро, провозгласившего превосходство нового искусства над художественным гением древности. Если мы превосходим древних «в искусствах, тайны которых доступны вычислению и измерению», то нельзя предположить, что мы можем уступать им «в делах вкуса и фантазии, каковы красоты поэзии и красноречия»13
Другим вариантом картезианской идеи прогресса, перешедшей отчасти к просветителям XVIII века, был взгляд Фонтенеля. Он отделяет эпоху воображения и поэзии от последующего века прозы и механических искусств (промышленности). Но отсюда следует, что поэзия стала уже невозможной, ибо она — результат невежества и отсталости. Этот вывод действительно сделали современники Вико во Франции. Они отвергали все, что противоречит сиятельной прозе царствования . Даже защищая Гомера от нападок последователей Декарта, мадам Дасье Людовика XIVсравнивает внутреннюю стройность «Илиады» с планировкой Версаля. Общей идеей времени было убеждение в том, что мифы древних — детские сказки. Что касается поэзии, то все ее условные требования, рифмы и размеры — нелепое стеснение. Для того чтобы лишить себя возможности точно выражать свои мысли, люди изобрели специальное искусство. Поэзия враждебна разуму, говорит Ламот. Не довольствуясь исправлением «Илиады», он пишет собственные произведения — оды и трагедии — в прозе. Чем больше развивается разум, тем меньше места для воображения. Последние поэты будут философами, предсказывал аббат Трюбле в 1735 году14.
Итак, не только мифология — сама поэзия враждебна цивилизации. Поэтическое творчество основано на воображении, оно обманчиво. Это ложь, а всякая ложь, даже приятная, может скорее принести вред, чем пользу. Так определяет значение поэзии знаменитый Жан Леклерк, которого Вико почтил латинским посланием. Прогрессивное развитие народов отбрасывает поэзию как пережиток темных баснословных времен древнейшей истории. Но открытие той истины, что греки гомеровских времен были дикарями, имело также неожиданные и полезные для исторической мысли следствия. За девять лет до появления «Новой науки» в Париже вышла книжка аббата д’Обиньяка, в которой уже доказывалось, что произведения Гомера суть беспорядочное собрание басен, распевавшихся на ярмарках слепыми, и что сам Гомер никогда не существовал.
Эти итоги популярной философии до некоторой степени подготовили выводы «Новой науки», хотя, как мы увидим ниже, выводы ее были совсем другие. К началу XVIII столетия идея непрерывного развития цивилизации (сам термин еще не устоялся) уже вошла в привычку, а с этой идеей неразрывно связана критика предшествующих форм общественной жизни, варварски-героических и феодальных порядков. Как уже сказано выше, традиционные представления об историческом прошлом народов утратили свою достоверность в глазах ученых. Мировоззрение прежних эпох было отвергнуто как нелепый клубок предрассудков и химерических представлений. Мы знаем также, что поэзии, силе воображения и чувственному восприятию мира новая философия предпочитала трезвую ясность идеи и прозаический характер изложения. Вместе с темными временами древности были осуждены предания и сказки простого народа, остатки средневековой народной драмы и все, что напоминало вакхический хоровод прошедшей жизни, по выражению Гегеля.
Философия торжествующей прозы обладала своеобразным величием. Ее по-своему разделяли величайшие представители метафизики XVII столетия и даже такие противники рационализма, как Локк, для которого поэтическая форма лишнее стеснение. В этом с ним согласен и Лейбниц, несмотря на переворот, совершенный его теорией малых и темных представлений, позволившей Баумгартену построить первую эстетику как «низшую гносеологию».
Здесь впервые в наивной, почти схематической форме проявилась двойственность нарождающегося буржуазного сознания. С одной стороны, действительное освобождение мысли от темной доисторической бессмыслицы поэтических времен — времен Ахиллеса и Роланда, языческой и христианской мифологии. И наряду с этим движением вперед — новая мифология механистического воззрения, нелепые выдумки взбесившегося рассудка, враждебного творческой энергии, свободной игре духовных способностей человека. Кабинетная тупость и спесь одичавшего индивидуального сознания, далекого от чувственно практической жизни народа, породили метафизическое, одностороннее представление о прогрессивном развитии духовной культуры как монотонной функции, меняющейся в одном и том же направлении. Маркс отвергает это представление в «Теориях прибавочной стоимости»: «Так, капиталистическое производство враждебно известным отраслям духовного производства, например искусству и поэзии. Не учитывая этого, можно прийти к иллюзии французов XVIII века, так хорошо высмеянной Лессингом. Так как в механике и т.д. мы ушли дальше древних, то почему бы нам не создать и свой эпос? И вот взамен «Илиады» появляется «Генриада»15.
Чтобы понять отвлеченный и механистический характер этой теории прогресса, достаточно сопоставить оптимизм картезианцев со всеми бедствиями первоначального накопления, обнищанием крестьянства, роковым поворотом в условиях наемного труда, новым подъемом религиозного фанатизма, идущим рука об руку с успехами эмпирического естествознания, упадком искусства и свободной мысли эпохи Возрождения. Но для стран европейского Запада теория цивилизации имела свои объективные основания. После бурного взрыва классовой борьбы на грани нового времени сложилась компромиссная форма развития абсолютная монархия. Утратив свои городские свободы и уступив первое место в государстве дворянам, буржуазия приобрела ряд несомненных преимуществ. Прежде всего она стала классом в широких национальных рамках. Ее измена крестьянству и раболепство перед самодержавием до некоторой степени окупались успехами внешней торговли, развитием мануфактур, уничтожением феодальной раздробленности централизованной государственной машиной. Декарт, Гоббс и Ньютон, Спиноза и Лейбниц создали грандиозную картину мира, построенную на принципах универсальной научной логики. Буржуазное общество вышло из пеленок провинциального быта на большую дорогу истории.
В Англии и Франции теория цивилизации, устраняющей в своем постепенном развитии все недостатки общественной жизни, не была простым лицемерием. Она заключала в себе прогрессивные материалистические элементы. Иначе обстояло дело в такой стране, как Италия. Падение культуры Ренессанса не искупалось здесь широким национальным развитием. Напротив — разложение городской демократии стало прологом глубокого упадка. Нация развивалась исподволь, но развивалась ценой всеобщего равного унижения. Жалкие монархи утвердились на месте цветущих городских республик. Торговля итальянских городов, и без того разрушенная глубоким хозяйственным кризисом, окостенела под игом стеснительной регламентации.
В этих монархиях чувствовало себя прекрасно только множество помещиков, все остальные классы были придавлены. Войска и чиновники его католического величества грабили страну и помогали грабить ее всевозможным мелким пиявкам, как в настоящее время итальянские интервенты помогают фашистским генералам в Испании16. Моральное ничтожество итальянской буржуазии, преклонившейся перед господством «сеньоров», хорошо обрисовано Манцони в его историческом романе. Только в сердце народа не затухало пламя ненависти к чужеземным захватчикам и многочисленным мелким тиранам. В 1647 году Неаполь был потрясен восстанием Мазаньелло, испугавшим всю монархическую Европу. Народ инстинктивно чувствовал, что придворная и ученая цивилизация напоминает пятна отвратительной плесени на теле общества.
В этих условиях европейский рационализм принял особенно мелкий и односторонний характер. Вико был одинок среди итальянских ученых своего времени. Ему пришлось испытать на себе все неудобства, проистекающие из одиночества, — травлю, замалчивание и связанную с ним бедность, словом, все, чем литературные йеху могут ответить на презрение, которое должен испытывать к их бездарным рассудочным фикциям такой человек, как Вико. Благодаря своему глубокому демократическому чутью он разгадал безжизненность метафизических учений, их отчужденный характер, далекий от реальных интересов народа. Вико относится к своим научным противникам, как Свифт к обитателям летающего острова Лапута. Самые изощренные построения человеческого ума, созданные посредством безукоризненной формальной логики или демонстративного метода, самые отвлеченные понятия он сопоставляет с действительным миром истории, в котором все происходит гораздо менее гладко и рационально, чем это хочется нашему рассудку. В «Новой науке» поражают глубокое понимание аграрной основы мировой истории, превосходный анализ классовой борьбы у древних народов и государства как средства защиты господствующей формы собственности.
Если сравнить «Новую науку» с лучшими произведениями позднейшей просветительской литературы, то различие с самого начала бросается в глаза. Вико ближе к простым материальным отношениям общественной жизни, он смотрит на них глазами крестьянина, он умеет читать слова деревенские и лесные. Одним из главных предметов научной критики является для него тщеславие ученых. Мы не найдем у Вико гражданского пафоса и демократической морали просветителей. Он вообще не учит какому-нибудь общественному поведению, не убеждает в полезности хороших законов, а только следит за действительным развитием законодательства и всех человеческих и гражданских вещей. Но иногда сквозь запутанное, местами педантски-сухое изложение какого-нибудь отрезка истории блеснет такое яркое пламя ненависти к угнетателям, такая глубокая уверенность в верховном праве народа как главной движущей силы истории, что весь гражданский пафос литературы XVII — XVIII столетий и вся ее теория цивилизации покажутся бледной кабинетной выдумкой.
Вико слишком близок к трудящемуся человечеству и слишком осторожен в своем оптимизме, чтобы отдаться энтузиазму и провозгласить окончательную победу разума над стихией. Он хорошо понимает противоположность классовых интересов и готов поверить всякому новому достижению, всякому новому слову, только изучив его материальное содержание. Просветитель рассуждает с точки зрения развитого индивидуального сознания, Вико — с точки зрения большой массы людей, которая не всегда достаточно сознательна, но всегда озабочена делом реальнейшей необходимости и потому разумна в историческом смысле этого слова. Отсюда ясно, что древний обычай народов, легенды, поверья, мифы варварских времен Вико не может рассматривать как простой клубок предрассудков, и для него нет абстрактной противоположности между варварством и цивилизацией, чувством и разумом, поэзией и наукой.
Учение Вико сложилось в эпоху разносторонней критики средневековья. Он сам считает научную критику своей специальностью. Однако презрение к прошлому, стремление очистить интеллект от всяких исторических наслоений, сделав его достоянием математики и отвлеченной морали, — эти популярные идеи времени чужды «Новой науке». Своеобразие Вико состоит именно в том, что его исторический анализ переходит в критику современной ему научной критики и обращается не только против феодального и еще более глубоко лежащего архаического прошлого, но и против претензий буржуазного рассудка. Так, доказав, что Гомер никогда не существовал, что имя его — псевдоним народов Греции, которые сами творили свои легенды и мифы, Вико признает «Илиаду» и «Одиссею» двумя сокровищницами простонародной мудрости целой исторической эпохи. Чувства Ахилла грубы и ложны с точки зрения последующей цивилизации, но они заключают в себе глубочайшие истины как ступень духовного роста общества, отражение живых и реальных общественных отношений.
Если эпоха науки (тайной мудрости философов) превосходит эпоху поэзии (простонародной мудрости героических времен) в смысле гражданского сознания и утонченности, то, с другой стороны, время Гомера и Данте богаче творческой энергией, силой воображения и своеобразной народностью. «Поэтически возвышенное всегда должно быть едино с народным». Это единство Вико находит у древних и средневековых поэтов, а в новое время только в одном классе общества — крестьянстве. «Во всякой деятельности люди, не склонные к ней по природе, добиваются ее упорным изучением мастерства; но в Поэзии совершенно невозможно добиться чего-нибудь посредством мастерства тому, кто не склонен к ней по природе». Так пишет Вико, устанавливая первые истины «Новой науки». «В силу выставленной выше аксиомы, в каждой Способности может преуспеть посредством техники тот, кто не склонен к ней по природе, но в Поэзии совершенно невозможно тому, кто не склонен по природе, преуспеть при помощи техники, — в силу этого Искусства Поэтики и Искусства Критики служат только для того, чтобы воспитать талант, но не могут сделать его великим, так как утонченность — это малая добродетель, а величие по самой своей природе пренебрегает всем малым: великий разрушительный поток не может не нести с собою мутную воду и не переворачивать камни и стволы своим стремительным течением; поэтому так называемые низкие вещи столь часто встречаются у Гомера. Но из этого не следует, что Гомер перестает быть Отцом и Царем всех возвышенных Поэтов».
Сила Гомера тесно связана с неразвитостью общественных отношений древнейшей Греции. «При такой человеческой необходимости народы, которые почти целиком были телом и почти совершенно лишены были рефлексии, обладали чрезвычайно живыми чувствами для ощущения частностей, сильной фантазией для восприятия и расширения последних, острым умом для сведения их к соответствующим фантастическим родам и крепкой памятью для их удержания; эти способности, правда, принадлежат сознанию, но все они корнями своими уходят в тело и от тела берут свою силу». Более того, «Смысл Поэзии доказывает, что никому невозможно стать одинаково возвышенным Поэтом и Метафизиком: ведь Метафизика абстрагирует сознание от чувств, а Поэтическая Способность должна погрузить все сознание в чувства».
Общий характер мышления древних времен — поэтический, даже в тех случаях, когда его содержанием являются право, политика или представление о космосе. Общий характер мышления цивилизованных времен — более отвлеченный, насыщенный рефлексией. Эта манера мышления облекается в форму тайной мудрости. то есть специальной науки, доступной немногим. «Но так как Тайная Мудрость может принадлежать лишь немногим отдельным людям, то гармония поэтических героических характеров (в чем заключается вся сущность Героических Мифов) не может быть теперь достигнута людьми, как бы они ни были сведущи в Философии и в Искусствах Поэтики и Критики; именно ради этой гармонии Аристотель прославляет Гомера как недостижимого в своей лжи; то же самое говорит Гораций, признавая неподражаемость его характеров». Отсюда вывод, который относится ко всей поэзии неразвитых народов, столь презрительно отвергнутой писателями XVII — XVIII столетий, — «люди детского мира были по природе возвышенными Поэтами».
Преимущество «Новой науки» заключается в глубоком диалектическом взгляде на историю духовной культуры, ее своеобразное, противоречивое развитие. Всякое завоевание, всякий успех цивилизации покупаются ценою тяжких утрат, но нет и таких утрат, которые не имели бы своего искупления. Каждая ступень истории культуры обладает своей самобытной ценностью, своеобразием. Историческая теория познания Гегеля и Маркса уже проглядывает в гениальных набросках Вико17.
Но эти преимущества «Новой науки» вытекают из тех же общественных условий, которые сделали рационализм на итальянской почве особенно жалким. Глубокий упадок культуры и аграрно-провинциальный характер развития Италии XVII — XVIII веков обнажили классовое отношение верхов и низов, свели их к самой простой и грубой форме. Возвышение дворянства на развалинах городской демократии делает нам понятным блестящий анализ «героического общества» в книге Вико — общества, во главе которого стоят благородные, патриции, герои. Яркий контраст между нищетой и богатством, слабое развитие среднего состояния, которое в Англии и Франции как бы заполнило пропасть между цивилизацией и народом, — вот истинная основа глубокого исторического реализма «Новой науки». Идея среднего состояния была опорой теории цивилизации, залогом устранения общественных противоречий, источником оптимизма; но вместе с тем она явилась источником всех иллюзий грядущего века, века Просвещения и французской революции, буржуазной демократии. Английские просветители от Локка до Адама Смита с особенной тщательностью разрабатывали теорию цивилизации как философию компромисса.
В Италии дело обстояло иначе. Недоверие ко всем политическим рецептам, идущим сверху, отсутствие национальных иллюзий, привычка к смене властей, не изменяющей угнетенного положения народа, — все эти черты итальянского простолюдина выступают у Вико то своей положительной, то своей отрицательной стороной. Они порождают его примирение с жизнью, его политическое безразличие, переходящее иногда в раболепство; они являются также источниками его необыкновенных достоинств. Вико ближе к тем грубым временам, когда классовое господство еще не было покрыто дымкой буржуазной свободы. Вместе с тем он ближе к историческому материализму, созданному в XIX веке Марксом и Энгельсом.
4. ТЕОРИЯ КРУГОВОРОТА
Представление о непрерывном развитии человеческого рода (поступательном движении наций) является неотъемлемой частью философии Вико. Но это представление лишено у него той отвлеченности, которая побуждала Перро или Фонтенеля смотреть на всю предшествующую историю с более или менее ясно выраженным высокомерием. Вико понимает вечную прелесть детства человеческого общества и не стремится отбросить чувственно-практическое простонародное отношение к миру ради успехов сиятельного рассудка. Он превосходно рисует, как героический век — эпоха личной зависимости, господства и рабства, фантастического права и суровой аристократии, век слабого рассудка и живого воображения, мифологии и эпоса — уступает место демократическим порядкам, рациональной прозе, господствующей в республиках (символом которых является не копье, а кошелек и весы). Вико понимает прогрессивность этого перехода. Картина жестокого угнетения народа землевладельческой аристократией, набросанная в нескольких главах «Новой науки», превосходит самые смелые рассуждения просветительской эпохи. Ненависть к остаткам средневековья у Вико поистине органическая, нисколько не книжная. Но вместе с тем Вико сомневается в том, что победа буржуазной цивилизации над эпохой поэтического варварства является абсолютным прогрессом. Ее прогрессивность исторически относительна.
Вместе с фантастикой героической эпохи из общественной жизни исчезает определенный элемент народности, которого не может вернуть даже «милостивое право, оцениваемое по равной для всех полезности причин». Формальная независимость личности часто уступает естественной свободе, охраняемой обычаем. Не является ли чувственное сознание, основанное на ярких и общедоступных образах, более демократическим, более близким к телесно-практической жизни большинства людей, чем тайная мудрость философов, прозаическая и холодная? Что может быть более равнодушным к страданиям и радостям человечества, чем рассуждения de more geometrico? Народы — «поэты по своей природе».
Вико еще неизвестны противоречия развитого буржуазного строя. Он судит только на основании тех круговоротов, которые испытали более ранние и простые общественные организмы. Однако в этих пределах его рассуждения безукоризненны. Туман героических времен рассеивается, демократия побеждает, а вместе с ней приходят гуманность и самосознание. Но эта победа недолговечна. Народная свобода в республиках, символом которых являются весы и кошелек, становится удобной ширмой для обогащения немногих. Частные интересы побеждают общественное начало, и свобода превращается в рабство.
«После того как Могущественные в народных республиках стали направлять Общественный Совет в личных интересах своего Могущества, после того как Свободные Народы в целях личной пользы дали Могущественным соблазнить себя и подчинили свою общественную свободу их властолюбию, тогда возникли партии, начались восстания и гражданские войны, и во взаимном истреблении наций возникла форма Монархии». Благословенно рабство, ибо оно сохраняет частицы справедливости! Благородные управляли своими вассалами или клиентами на основе варварских обычаев, неписаных и тайных законов. Плебейская масса боролась за писаные законы, рациональную юриспруденцию. И что же? Тирания законов необычайно выгодна для могущественных и враждебна естественному праву народов. Казуистика героических времен, сохранявших буквальное значение законодательных формул, не исчезает, она лишь видоизменяется, переходя в формализм юристов, — казуистику в собственном смысле слова, известную только образованным нациям. Так цивилизация приводит к новому варварству, варварству рассудка, рефлексии. «Как и во времена варварства чувств, варварство рефлексии соблюдает слова, а не дух законов и установлений, но оно значительно хуже первого, так как варварство чувств верило, что справедливое — это то, что его поддерживало, то есть звуки слов; варварство же рефлексии знает, что справедливое — это то, что его поддерживает, то есть то, что имеют в виду установления и законы, но стремится обойти это суеверием слов».
Справедливость общественных установлении остается в области отвлеченных идеалов; на практике идеальные нормы осуществляются только посредством самых уродливых извращений. Дух нового мира — лицемерие. Да и сами по себе отвлеченные формулы права настолько узки, что справедливость находит себе защиту только в милости. Система Вико содержит характерную непоследовательность. Показывая, как человеческая природа угнетенных народов побеждает героическую природу благородных, Вико сближает этот процесс с общим развитием сознания от бесформенной и туманной фантастики к рассудочному мышлению демократических времен. Согласно этой схеме высшей формой юстиции должны быть суды, основанные на строжайшем соблюдении рациональных норм. Пусть погибнет мир, но свершится правосудие! Однако в действительности Вико считает более демократическим и гуманным судопроизводством то, которое обращается с нормой закона более или менее свободно. В своем отвращении к тирании законов Вико близок к идеям Возрождения, как они выступают перед нами в комедии Шекспира «Мера за меру». Не господство непогрешимых законов, а напротив: отступление от норм рациональной юриспруденции (точнее — буржуазного права) является основой, человеческого, милостивого правосудия. Это правосудие не довольствуется формой, но «рассматривает истинность фактов и милостиво склоняет смысл законов везде, где того требуют равные условия».
Если два человека равны перед законом, но не равны на самом деле по своему реальному положению, то для сохранения справедливости необходимо следовать истинности фактов, нарушая формальную правильность закона. Итак, узкий горизонт буржуазного права, по известному выражению Маркса, не был секретом для Вико, но он полагал, что единственной возможной гарантией справедливости явится допущение какого-то остатка иррациональных времен. Чувство должно спасти рассудок от бессмыслицы, монархия — от жестокости республик, основанных на богатстве. И Вико грезит о высшем типе судов судов, совершенно не упорядоченных. «В них господствует истинность фактов; под диктовку совести, везде, где встретится нужда, на помощь им приходят милостивые законы во всем том, чего требует равная для всех полезность причин. Они овеяны естественным стыдом, плодом образованности, а потому и гарантией в них служит добросовестность — дочь культуры, соответственно искренности Народных республик и еще того больше — благородству Монархий, где Монархи в такого рода судах торжественно ставят себя выше законов и считают себя подчиненными только совести и Богу». Много времени спустя эти рассуждения повторил Бальзак в «Банкирском доме Нусингена». Да, собственно, и гегелевская философия права основана на подобном сдерживании противоречий буржуазного строя посредством монархических учреждений.
Вико различает монархию, следующую за народными республиками, и первоначальную монархию божественных времен (римских царей или греческих базилевсов). Первая отвечает в известном смысле интересам плебеев, так как она подчиняет себе могущественных, опираясь на ненависть к ним со стороны простого народа. Автор «Новой науки» рисует картину утверждения монархии по образцу итальянских государств эпохи Возрождения или императорского Рима. Его монархизм — местами простое историческое наблюдение, местами идеалистическая утопия в духе теоретиков просвещенного абсолютизма или, скорее, в духе Гегеля. При этом повсюду Вико дает понять, что демократия является высшим результатом культуры, и только в силу превратности вещей она недолговечна и нуждается в сохранении ее прогрессивного зерна посредством некоторого обращения вспять — к монархии.
Однако рабство в качестве гарантии свободы дорого обходится человечеству. Возникает развитая государственная система, воплощенная в особе монарха, «который силой оружия берет на себя все общественные заботы и предоставляет подданным заботиться о своих частных делах; у подданных остается та забота о делах общественных, и лишь постольку, какую и поскольку им разрешает Монарх». Вследствие этого нация погружается в политический индифферентизм. «Когда граждане становятся почти что чужестранцами в своих нациях, тогда оказывается необходимым, чтобы Монархи своей особой их направляли и представляли».
В монархиях, пишет Вико, народ отдыхает от гражданских войн и партийной борьбы, но вместе с тем он утрачивает живую общественную активность и подлинный гражданский героизм. Странное дело! «Почему в незрелые времена Рима римляне были чрезвычайно мудры в государственных делах, тогда как в просвещенные времена, по словам Ульпиана, государственные дела разумеют лишь отдельные и весьма немногие люди, опытные в управлении?» Варварские времена скупы и корыстолюбивы, образованные — гуманны и великодушны. Однако римские и греческие герои остаются образцами доблести и самопожертвования, а новые народы, более склонные к удобствам и погружению в частную жизнь, показывают мало примеров настоящего героизма. Или все это только заблуждения историков?
Вико думал иначе. Он понимает, что гражданский ум и великодушие римлян не заключали в себе того идеального гуманного содержания, которое предполагают в них писатели, зараженные предрассудком о непостижимой мудрости древних. Но в героические времена, когда государство носило аристократический характер, каждый из героев «лично обладал значительной частью общественной пользы». Этой частью была его семейная монархия — господство над сыновьями и слугами, famuli. «И ради этого великого личного интереса, сохраненного для них Государством, они естественно отодвигали на задний план меньшие личные интересы. Поэтому они естественно и великодушно защищали общественное благо, то есть благо Государства, и мудро судили о государственных делах».
Это был героизм естественный, который во многих отношениях прямо противоположен гражданскому героизму в общечеловеческом смысле этого слова. Возможность настоящего гражданского героизма возникает только вместе с переходом от варварства к цивилизации. Но она погибает на пороге своего существования. В республиках общественное благо распылено на множество мельчайших частей, в монархиях подданным предлагают заниматься своими личными интересами, предоставив заботу об общественном благе одному лицу, суверенному государю. Развитие человечности происходит вместе с падением всесокрушающей общественной энергии, которой так богаты варвары (она раскрывалась не только в господской доблести благородных, но и в соревновании с ними подчиненных сословий). «Героизм теперь по самой природе гражданственности невозможен». В республиках герои единичны, как Катон Утический (да и тот лишь благодаря своему аристократическому духу). В монархии героями называют тех, кто верно служит своим правителям. «Поэтому нужно прийти к заключению, что героя в нашем смысле угнетенные народы жаждут, философы изучают, поэты воображают, но гражданская природа не знает такого рода благодеяний».
Другими словами, поступательное движение наций полно самых глубоких противоречий. Создает ли оно гарантии действительной народной свободы? Не вырождается ли общественная энергия народов вместе с развитием общественного богатства, обособлением государства от общества, утверждением формального права, изучаемого особым сословием юристов, вместе с победой эгоистического рассудка над бессознательным общественным чувством примитивных народов? Да, на высшей ступени цивилизации народы снова впадают в состояние варварства, вначале совершенно иного, чем варварство эпохи Гомера или Данте. «Так как Народы, подобно скотам, привыкли думать только о личной пользе каждого в отдельности, так как они впали в последнюю степень утонченности или, лучше сказать, спеси, при которой они, подобно зверям, приходят в ярость из-за одного волоса, возмущаются и звереют, когда они живут в наивысшей заботе о телесной преисполненности, как бесчеловечные животные при полном душевном одиночестве и отсутствии иных желаний, когда даже всего лишь двое не могут сойтись, так как каждый из них преследует свое личное удовольствие или каприз, — тогда народы, в силу всего этого, из-за упорной партийной борьбы и безнадежных гражданских войн начинают превращать города в леса, а леса — в человеческие берлоги. Здесь в течение долгих веков варварства покрываются ржавчиной подлые ухищрения коварных умов, которые варварством рефлексии сделали людей такими бесчеловечными зверями, какими сами они не могли стать под влиянием первого варварства чувств: ведь это варварство обнаруживало великодушную дикость, от которой можно было защититься или борьбой, или осторожностью, а варварство рефлексии с подлой жестокостью, под покровом лести и объятий посягает на жизнь и имущество своих ближних и друзей. Поэтому народы от такой рассудочной злости, применяемой в качестве последнего лекарства провидением, настолько тупеют и глупеют, что не чувствуют больше удобств, изысканности, наслаждений и роскоши, но одну лишь необходимую жизненную полезность».
Эти страницы — одно из самых блестящих изображений падения человеческих нравов в обществе, основанном на купле и продаже. Это духовное царство животных, по выражению Гегеля, описано Вико во всех его морально-психологических особенностях, описано с дерзкой полнотой и откровенностью, с подлинным даром исторического предвидения. Царство рассудочной злости, одичание под сенью культуры, стихия глупости, подавляющая всякие признаки мысли, полное погружение в идиотизм и бесчеловечность — разве все это не заставляет вспомнить замечательные слова Ленина: «Как будто с цивилизацией, с культурой страны опять возвращаются к первобытному варварству, опять переживают такое положение, когда дичают нравы, звереют люди в борьбе за кусок хлеба… «цивилизованный», «культурный», капиталистический мир идет к неслыханному краху, который способен порвать и неминуемо порвет все основы культурной жизни»18.
Учение Вико о круговороте отражает некоторые реальные стороны поступательного движения наций. Многие предсказания «Новой науки» подтвердились в самых широких размерах — позднейшие критики буржуазной цивилизации в XIX веке повторяют слова великого итальянца о новом варварстве. Но, как всякий пророк, Вико рассуждает туманно, с оттенком мистицизма. Реальные картины действительности подернуты у него фантастической дымкой, ослаблены бессознательным впечатлением общественного круговорота малых культур. Это впечатление носит еще слишком непосредственный и провинциальный характер, чтобы искры самосознания, те блестки гениальности, которые Маркс находил в «Новой науке», могли осветить всеобщие формы диалектического движения истории. Идея круговорота становится односторонней, и древний предрассудок поглощает едва родившуюся научную истину.
Человечество стоит перед дилеммой, писал Ленин в 1917 году, — «погубить всю культуру и погибнуть или революционным путем свергнуть иго капитала, свергнуть господство буржуазии, завоевать социализм и прочный мир»19. Вико не знает и не может знать подобной дилеммы. Падение культуры является для него неизбежным. Правда, автор «Новой науки» придает большое значение революции масс. Но он не верит в прочность завоеваний народа. «Люди сначала стараются выйти из подчинения и жаждут равенства, — таковы Плебеи в Аристократических республиках, которые в конце концов изменяются в Народные. Потом они стараются превзойти равных, — таковы Плебеи в Народных республиках, искажающихся в республики Могущественных». Все это, в конце концов, приводит к анархии, при которой «столько тиранов, сколько в государстве наглецов и разбойников». Тогда начинается период отрезвления, и народы находят выход в подчинении единовластию. Таков извечный круговорот всех революционных эпох.
Ограниченность этого представления, взятого как закон вечной истории, не нуждается в доказательствах. Но не следует забывать, что для прежней истории мнение Вико имело свое объективное оправдание. Идея круговорота гораздо старше идеи прогресса, и, конечно, она не беспочвенна.
Наш мир подобен колесу, что вверх и вниз стремит судьба…
Так плотник мастерит равно и колыбели и гроба:
Приходит сей, уходит тот, а он работает всегда.
Эта гномическая мудрость старых поэтов часто встречается у народов древности и средневековья. Ее наиболее известными образцами являются «Книга Екклесиаста» или отрывки из поэмы Гераклита. Настроение, лежащее в основе этих изречений, при всех оттенках различия передает одну из объективных сторон древней истории — присущие ей черты постоянного возвращения к одному и тому же пункту. Люди приходят и уходят, шумные политические события сменяют друг друга, рушатся и вновь создаются великолепные царства, а бедный феллах по-прежнему ковыряет землю. О повторении одних и тех же форм в истории Древнего Востока хорошо писал Энгельс в статье «К истории первоначального христианства». Греческий полис и средневековые городские республики также прошли однообразный путь подъема и увядания согласно тому порядку гражданских и политических форм, который Вико назвал основанием вечной идеальной истории.
Европейская цивилизация нового времени разорвала замкнутую оболочку прежних культур. Но при всей быстроте движения, свойственной капиталистическому строю, старые азиатские черты извечного круговорота в нем сохранились. Движение культуры было поверхностным и непрочным, оно задевало лишь узкую верхушку, оставляя в тени все остальное человечество. Недаром скептики позднего Возрождения — Монтень и Шаррон — сравнивали народную массу с неподвижной почвой, молчаливым основанием, на котором совершаются все земные события. Назначение почвы — терпеть. Владыки меняются, меняются правительства и системы, политическая феерия проносится над согнутыми спинами людей, а земля по-прежнему требует пота и крови. «Я видел старые времена, — говорит у Бальзака старик Фуршон, — и вижу новые, милейший мой ученый барин, вывеска другая, это правда, но — вино все то же! Сегодняшний день только младший брат вчерашнего. Да. Напишите-ка об этом в ваших газетах! Разве мы раскрепощены? Мы по-прежнему приписаны к тем же селениям, и барин по-прежнему существует: называется он — труд! Кирка остается по-прежнему единственной нашей кормилицей. На барина ли работать или на налоги, которые все лучшее у нас отбирают, — все одно, жизнь проходит в поте лица».
Начиная с эпохи Возрождения, народы, доведенные до отчаяния, не раз поднимались, защищая свои интересы. Но эти движения, полные самых драматических эпизодов, еще не могли осуществить глубокие устремления плебейской массы — они неизменно оканчивались отливом революционной волны. Одни угнетатели сменяли других, на месте аристократии божьей милостью утвердилась новая аристократия капитала. Не задолго до своей гибели предшественник пролетарского коммунизма Гракх Бабёф писал: «Сильные мира сего оригинально понимают слово «революция», когда утверждают, что революция у нас уже произошла. Лучше бы они сказали — контрреволюция. Еще раз: революция — это всеобщее счастье, но этого-то у нас и нет, следовательно революция не совершена. Контрреволюция — это несчастье подавляющего большинства; это у нас есть, следовательно — у нас имела место контрреволюция»20.
Так оценивал итоги буржуазного переворота во Франции один из самых последовательных борцов за народные интересы. Гибель революционных поколений, годы величайшего напряжения, голод, иностранное нашествие, бесчисленные жертвы гражданской войны — все это, казалось, было нужно лишь для того, чтобы на почве, обильно политой кровью, могли расцвести спекуляция, грюндерство, карьеризм. Люди, выдвинутые революцией, погибали на эшафоте или становились сенаторами Империи, как Мален, герой романа Бальзака «Темное дело». На сцену выступили деятели, подобные Фуше и Талейрану, практические учителя скептицизма, условности всех норм добродетели и права. Среди развалин былых революционных идеалов выросли внутренне опустошенные молодые люди начала XIX столетия.
Конечно, ни сама идея круговорота, ни связанное с ней скептическое умонастроение не могли исчерпать всего содержания революций прошлого. В этой идее отразилась только одна из сторон исторического развития, имеющая лишь относительное значение. Мы знаем теперь, что гибель революционных поколений не была напрасна. Она внесла свою лепту в предысторию социалистического общества, хотя посев всегда отделен от жатвы. Это правило, кажется, в гораздо большей степени может претендовать на роль закона «идеальной вечной истории», чем сам по себе круговорот вещей, ослепляющий ум своей формальной достоверностью. С более широкой точки зрения не существует круговоротов они растворяются в поступательном движении наций. Но в определенные трагические периоды истории конечная цель еще слишком далека, а бремя сегодняшних жертв так тяжело и мучительно, что сами массы приходят к философии старика Фуршона и на долгие годы погружаются в состояние политической апатии. Периоды квиетизма и безразличия неизменно следовали за революционными бурями прошлого.
Это была благодарнейшая почва для всякого преклонения перед стихийным ходом вещей, для фатализма в духе Платона Каратаева. Отрицательные стороны прогресса, страдания подавляющего большинства людей казались бессмысленными, ибо практически они были оторваны от положительных результатов истории.
Философия, которая хотела подняться над отрицательной мудростью скептицизма, как философия Вико, искала мистических связей. Именно в этой бессмыслице она стремилась открыть глубокий исторический смысл. Так, Вико восхваляет монархию, хотя превосходство народных правлений для него совершенно понятно. Он понимает и оправдывает все, и во всяком несчастье, ниспосланном человечеству, видит перст провидения. Все целесообразно. И пусть народы, уставшие от бесплодных гражданских войн, предавшиеся всем порокам варварства рефлексии — роскоши, изнеженности, скупости, зависти и спеси, — теряют свою национальную независимость и делаются рабами других народов, покоряющих их силою оружия, — даже в этом заложен разумный смысл. «И здесь сияет двоякий свет естественного порядка: во-первых, что тот, кто не может управлять собою сам, должен предоставить править собою другому, могущему это делать; во-вторых, что в мире всегда правят те, кто лучше по природе». Как странно, что это говорит — и говорит почти гегелевскими словами — неаполитанец Вико, уроженец страны, которая долго стонала под игом чужеземцев! Даже абсолютное падение культуры и постепенное возвращение к первоначальному варварству, варварству чувств, кажется ему естественным, целесообразным. С возвращением к исходному пункту нации возрождаются, как Феникс, черпая из этого грубого состояния новую силу, и могут начать еще раз свое кругообразное движение. Похоже на то, что само падение культуры также разумно.
Вико не приходит в голову, что с точки зрения непосредственной целесообразности всего происходящего в истории непонятно, зачем понадобилось божественному уму это бессмысленное кружение на одном месте. Если круговорот культуры есть следствие естественных катастроф, если историей правит извращенная злая воля Демиурга, фатальный закон падения всего великого и прекрасного, — все это еще переносимо для нашего сознания. Но представление о вечном разуме, направляющем движение культуры от варварства к цивилизации и обратно, — бессмысленно и вызывает протест самого разума, мнение которого в данной случае невозможно отбросить в сторону.
Идея круговорота отражает всемирную историю односторонне. Это кривое зеркало. Но, как всякое зеркало, даже кривое, оно отражает по-своему реальные стороны исторического развития. Вико не сумел соединить в живом диалектическом понятии два элемента развития: поступательное движение наций и возвращение человеческих вещей (обратное движение, повторение прежних моментов на новой, более высокой ступени). Таков основной недостаток его философии истории, который нельзя считать результатом личной слабости или простого непонимания. Если идея круговорота искажает историческую реальность, то причины этого искажения коренятся в самой истории (подобно тому как обратное изображение предметов на сетчатке глаза проистекает из непосредственно физического процесса жизни).
Единство поступательного движения наций и возвращения всех человеческих вещей существует во все времена, но вместе с тем оно может быть только результатом долгого и мучительного процесса развития. Постоянное разрушение культур в истории Древнего Востока, упадок демократической Греции, разложение всемирного государства римлян, падение городских республик эпохи Возрождения и многое, многое другое свидетельствует о глубоких противоречиях поступательного движения наций. Это движение прерывается стихийными катастрофами, которые обращают цивилизацию вспять и производят непоправимые разрушения. Только в итоге всей глубокой и всеохватывающей коммунистической революции возвращение человеческих вещей станет нормальной пульсацией общественного организма.
При всех своих фантастических чертах философия истории Вико несет на себе отпечаток живой реальности. В ней слышен бессознательный отзвук мучительной исторической работы, голос обнищавших народов, чьи слезы были непосредственным результатом первых больших завоеваний прогресса. «Новой науке» не хватает сознательного элемента; в остальном даже то, что является у Вико нелепым, может быть понято как отражение определенной исторической ситуации, столь же нелепой и варварской, как и само отражение, если судить о ней с точки зрения человеческой истории в собственном смысле слова, то есть истории будущего коммунистического общества.
ДОПОЛНЕНИЯ К СТАТЬЕ «ДЖАМБАТТИСТА ВИКО»
1
В высшей степени инересна у Вико теория происхождения языка и поэзии. Еще в XVII столетии Гоббс (в De corpore), следуя Аристотелю, высказал мнение, что человеческая речь является собранием знаков, выражающих определенные предметы. Происхождение этих знаков относится к тем временам, когда первобытные люди — изолированные эгоисты — начали вступать в общение друг с другом. Язык — искусственное изобретение людей.
Эта теория в настоящее время кажется слишком поверхностной. Но следует помнить, в каких исторических обстоятельствах она сложилась. Теория условных знаков была направлена против средневековой мистики слова, имени, титула; против суеверного отношения к словесным формулам, присущего мышлению феодальных времен. Гоббс повторяет Шекспира:
Слово — раб простой, Что лжет над каждой гробовой плитой.
Язык, состоящий из слов, начертанных на пергаменте или высказанных в устной речи, не есть самостоятельная стихия, господствующая над человеком и подчиняющая его слепому авторитету, как заклинание подчиняет духов. Слова это только слова, нечто изменчивое, относительное, условное и служащее для определенных человеческих надобностей.
Просветители XVIII века вложили в эту теорию более широкий утилитарный смысл. Кондильяк заставляет первобытных людей — мужчину и женщину испытывать потребность в выражении своих чувств. Постепенно они переходят от естественных знаков (signes naturels) — каковы, например, крики, вызванные болью или приливом страсти, — к произвольно выбранным символам артикулированной речи (signes arbitraires). Кондильяк вовсе не утверждает, что выбор и понимание этих знаков были с обеих сторон вполне сознательны. Он даже прямо отрицает присутствие сознательного момента в процессе изобретения или, скорее, открытия языка. И все же первая пантомима или первый разговор, описанный в «Опыте о происхождении человеческих знаний», — это обычная для XVIII века робинзонада, с той разницей, что здесь действует не один Робинзон,а два. Первобытному человеку приписывается позднейшее сознательное стремление к выражению своих идей. Связь между языком и предметным миром человеческой практики рассматривается как условное, правда, вошедшее в привычку, но внешнее, аллегорическое соответствие. Из первобытного языка жестов Кондильяк выводит танец, из просодии — музыку, драматическое искусство и поэзию вообще. Происхождение живописи он объясняет потребностью в передаче идей на расстоянии посредством изобразительного письма.
Таким образом, происхождение искусств утилитарно, они возникли на основе практической потребности и лишь впоследствии стали делом чистого удовольствия. Эта мысль, вообще говоря, правильна, но само понимание материальной необходимости, практической нужды носит у Кондильяка настолько отвлеченный характер, далекий от исторического развития общественных форм, что вся его теория остается в области чистой условности. Подобно этому экономисты XVII — XVIII столетий считали деньги условными знаками, выросшими из материальной потребности в обмене. «Так как деньги в известных своих функциях могут быть заменены простыми знаками денег, то отсюда возникла другая ошибка, — что деньги только знаки».
«С другой стороны, в этом заблуждении сквозит смутная догадка, что денежная форма вещей есть нечто постороннее для них самих и что она только форма проявления скрытых за ней человеческих отношений. В этом смысле каждый товар представлял бы собой только знак, потому что как стоимость он лишь вещная оболочка затраченного на него человеческого труда. Но, объявляя простыми знаками те общественные свойства, которые на основе определенного способа производства приобретают вещи, или те вещные формы, которые на основе этого способа производства приобретают общественные определения труда, их тем самым объявляют произвольным продуктом человеческого разума. Такова была излюбленная манера просветителей XVIII века, применявшаяся ими для того, чтобы, по крайней мере временно, снимать покров таинственности с тех загадочных форм, которые имели человеческие отношения и возникновение которых еще не умели объяснить»21
Это типичный прием общественной философии XVII — XVIII веков. То, что казалось ей простым, рациональным, желательным, она переносила в отдаленное прошлое. Изолированный эгоистический индивид буржуазного общества, освобожденный от всех патриархальных связей, превращается в естественного человека, Робинзона, стоящего у истоков культуры. Он охотится или удит рыбу, изобретает язык для выражения своих мыслей, деньги — для обмена, искусство и поэзию — для своего удовольствия и, наконец, вместе с другими охотниками и рыболовами заключает общественный договор. Эти условные образы, как бы геометрические допущения общественной науки, почти заслоняют в эту эпоху реальную историю культуры.
Ничего подобного нет у Вико. «Новая наука» отвергает кабинетные фикции ученых и популярные предрассудки буржуазного кругозора. Государственная власть, право, язык, поэзия — не искусственное изобретение общества. Они непосредственно вплетены в материальную жизнь первобытных народов и развиваются вместе с классовой борьбой, которую Вико понимал как борьбу угнетенных и угнетателей. Уже в начале своего сочинения он обращается против тщеславия наций и тщеславия ученых. Так называет Вико привычку мыслить поверхностно, неисторически, переносить в отдаленное прошлое современные отношения между людьми, судить о всех временах на основе тех представлений, которые воспитывает в людях буржуазная цивилизация.
Два представления были особенно распространены в эпоху Вико. Согласно одной из распространенных теорий у истоков культуры безраздельно господствовало правило «человек человеку волк». Люди необщительны и злы по природе, они ищут во всем своей собственной выгоды. Только насилие и привычка могут заставить их соблюдать некоторый порядок и законы общежития. Цивилизация является искусственной надстройкой, под сенью которой шевелится естественный эгоизм.
Мы увидим в дальнейшем, что Вико отвергает эту теорию, созданную или, вернее, теоретически выраженную Гоббсом. Но еще наивнее представление, будто история общества началась с тихой идиллии, блаженного естественного состояния первобытных людей, нравственных, справедливых, мудрых и благовоспитанных. Вико смеется над «беспочвенным мнением о невинности Золотого века». Философы и филологи рассказывают басни о таинственной мудрости первобытных людей, они переносят в древние времена новейшие представления о праве и справедливости. Вико приводит десятки примеров бесчеловечности древних народов, для того чтобы показать «до какой степени пусто тщеславие Ученых, восхваляющих Невинность Золотого века, наблюдаемую у первых языческих наций».
Древние времена были царством жестокости и грубой силы. Полуживотные, полулюди, гиганты телом и дети умом, бродили предки современного человечества по «великому лесу Земли». Они овладевали женщинами там, где могли, не зная ни правильного брака, ни законов, запрещающих кровосмешение. Наиболее могущественные из них основали цивилизацию, состоявшую на первых порах из самых грубых привилегий. В это время государство еще не существовало, но ему предшествовала циклопическая семейная дисциплина, власть отцов. Патриархат — господство руководителей кланов выглядит в изображении Вико далеко не так благодушно, как у Бодена или английского теоретика патриархальной монархии Филмера. Это не юридическая фикция, а реальная власть, деспотическая и жестокая, власть над собственностью и телом членов семьи, а семья, по утверждению Вико, включала не только сыновей, но и famuli, то есть домочадцев, клиентов, новоселов, зависимых от «владыки Полифема» (отсюда и название семьи — familia).
В недрах большой семьи начинается борьба классов. Первым в мире авторитетом была собственность. Не нужно думать, что собственность отцов покоилась на какомнибудь общественном условии или формальном праве. Вико следующим образом разъясняет манципацию — один из титулов собственности в Древнем Риме. Термин mancipatio происходит от capere manu, то есть брать, хватать рукой. Юридический титул имеет реальное вещественное содержание. Прототип всякого владения есть захват, простая оккупация. Это первый великий естественный источник всякой собственности. Mancipatio началось с «истинной руки» (vera mano): говорили рука вместо сила, так как сила абстрактна, а рука ощутима. Рука у всех наций обозначает власть. Отсюда — возложение рук, поднятие рук кверху и другие обычаи, которые постепенно отделились от их простейшей основы. «У Римлян впоследствии это выражение сохранилось на войне; поэтому рабы назывались mancipia, а добыча и завоевания — res mancipi Римлян, став в результате победы nes — necmancipi для побежденных».
Вот почему первая собственность не была юридическим понятием. «Еще не понимали права и думали, что имеют благосклонного или неблагосклонного Бога». Собственность освящалась религией, но об этой религии также не следует судить на основе позднейших представлений. Ученые пытались толковать религиозные легенды древних аллегорически, вкладывая в них глубокий моральный смысл. Но смысл их в первые времена был более прост. «Варрон обладал достаточным прилежанием, чтобы собрать имена тридцати тысяч Богов,и столько их насчитывали Греки. Эти имена относились к такому же числу нужд жизни, или природной, или нравственной, или экономической, или, наконец, гражданской первых времен».
Обращение с религией — одна из наиболее двойственных черт исторического анализа Вико. С одной стороны, он постоянно заявляет, что без религии не было бы культуры. Вико полемизирует против предшественника просветителей Бейля, утверждавшего, что государство атеистов вполне возможно. Словарь Бейля подготовлял буржуазно-демократическую идею отделения церкви от государства. Вико, разумеется, неправ, отвергая эту идею. Но он глубоко прав в другом, если понять его взгляд на религию достаточно полно. Первые времена, согласно теории Вико, были божественным веком именно потому, что это времена наибольшей грубости и варварства. Вообще, там, «где народы настолько озверели от войн, что у них уже больше не действуют человеческие законы, там единственным могущественным средством обуздать их является Религия». Положение в высшей степени двусмысленное для католического писателя, каким был или по крайней мере хотел казаться Вико.
Это отчасти напоминает религиозность Фейербаха и позднего Гейне. Мне нужна религия, ибо я исковеркан болезнью, а на костылях куда же пойти? Только в церковь. Будь я здоров, я бы, конечно, отбросил костыли и пошел гулять на бульвар. Так рассуждал однажды Гейне в беседе с Альфредом Мейснером. Начало культуры освящено религией именно потому, что положение человека в это время было наиболее жалким. Государство атеистов невозможно. Что хотел сказать этим Вико? Прежде всего то, что государство основано не на «Естественной справедливости вполне развитого Человеческого Разума», а на угнетении большинства людей меньшинством. Это угнетение не может быть санкционировано развитым чувством истины и справедливости, а только темным религиозным сознанием, теорией священного авторитета власти. Подлинное отделение церкви от государства было бы возможно только вместе с падением самого государства, основанного на классовой несправедливости. В пределах классового общества государство атеистов — такая же фикция, как общественный договор. Вот что сказал бы Вико, если бы он пожелал освободить свою мысль от двусмысленной фразеологии. И нужно признать, что в основе своей его понимание исторической роли религии глубже, чем самые остроумные домыслы писателей эпохи Просвещения.
Итак, первые времена человеческой истории были божественны, ибо они покоились на «недостаточной экономике и ложной политике». Это классический век религии. Но не ищите здесь благочестия, теплого религиозного чувства, единения одинокой души с богом и тому подобных вещей в духе исповеди савойского викария. Первое благочестие означало выполнение жестоких и суеверных обрядов, которые должны были отделить господствующий слой от непосвященной толпы плебеев. Главы семей обладали монополией исполнения этих обрядов. Они одни заключали торжественные браки и производили законных наследников, тогда как остальная масса долгое время довольствовалась простым сожительством. Один плебейский трибун у Тита Ливия так определяет римских патрициев: это те, которые могут назвать родовые имена своих отцов. «Оказывается, что отцы у Евреев назывались Левитами от el, что значит сильный. У Ассирийцев они назывались Халдеями, то есть мудрецами, Персы называли их Магами, то есть предсказателями, Египтяне, как каждый знает жрецами». У греков они назывались Героями и вели свою родословную от богов. В эти древнейшие времена все религиозные, моральные и эстетические добродетели являются только выражением материального господства. Главная функция религии заключалась в охране «суверенной Собственности на Поля» от «безбожных бродяг, воровавших хлеб». Грозные божества охраняли границы и держали в страхе плебеев. Таков источник религиозного благочестия, согласно Вико. Атеизм древнейшего мира также прост и реален. «Люди без бога» — это famuli, то есть угнетенная масса, находящаяся в подчинении у «благочестивых сильных людей», основателей городов.
Вико придает огромное значение филологическому анализу особого рода. Он берет слова цивилизованные, утратившие всякую связь с вещественной, грубой основой, и сопоставляет их с материальными условиями жизни первобытных людей. Слово благородство давно уже приобрело общечеловеческий, нейтральный оттенок. Вико постоянно напоминает, что первое благородство означало принадлежность к господствующей касте (вспомним, что в русском языке слово подлый означало когдато принадлежность к подчиненному, тягловому сословию и лишь впоследствии приобрело свой широкий моральный смысл). Латинские выражения summo loco, illustri loco nati в смысле «благородные», и imo loco, obscuro loco nati вместо «плебеи» означают буквально «рожденные на высоком, светлом месте» и «рожденные на противоположном, темном месте». Первоначальные поселения благородных были устроены на высотах, а деревни разбросаны по равнинам.
Таково происхождение позднейшей моральной противоположности высокого и низкого. Красота и уродство также имели первоначальный гражданский смысл. Спартанцы сбрасывали уродливых новорожденных с Тайгета, законы XII таблиц предписывали топить их в Тибре. Но эти легенды следует понимать в примитивном, варварском смысле, а не в позднейшем — эстетическом. Дело здесь не в природной красоте, «подлежащей человеческим чувствам, а потому и чувствам тех людей, которые руководствуются умом, понятливы и умеют различать части или составлять соответствие в целом человеческого тела, в чем и заключается сущность красоты». Такого рода эстетическое мышление доступно только более развитым и демократическим временам. Первоначальная Венера была религиозным образом гражданской красоты. «Совершенно неправдоподобно, что Децемвиры при тогдашней скудости законов, свойственной первым Государствам, думали о природных уродах, которые настолько редки, что редкие в природе вещи называются уродливыми; даже при современном богатстве законов законодатель предоставляет на усмотрение судей редко встречающиеся случаи». Безобразные новорожденные, которых уничтожали в древних государствах, это — гражданские уроды, «то есть рожденные благородной женщиной без торжественной свадьбы». Вико приводит множество разнообразных примеров, показывающих, что элемент безобразного в античной мифологии соединение человеческих и животных черт — является символическим образом гражданского уродства, то есть смешения благородной породы с подчиненной плебейской средой, живущей вне закона и вне официальной религии.
Сопоставления и анализ часто бывают у Вико искусственны, фантастичны, но основное содержание его метода чрезвычайно просто и убедительно. Уже из немногих приведенных нами примеров совершенно ясно, почему Маркс так высоко ценил «Новую науку». В XIX веке Гладстон еще рассматривал гомеровскую Грецию сквозь очки лицемерного буржуазного либерализма. Нравственность, любовь к отечеству, монархический принцип — все это было и в Греции. Буржуазные писатели XIX века, при всей своей основательности, не могли освободиться от тщеславия наций и тщеславия ученых: гражданскую историю, мифы и понятия древних народов они толковали в духе современной цивилизации, упуская из виду, что слова остаются, но содержание их совершенно меняется. Вот почему, несмотря на огромный прогресс исторической науки, книга Вико до сих пор производит освежающее впечатление. Высокое и низкое, красивое и безобразное, доблесть и ничтожество, одиночество мудреца и косность толпы — все эти популярные абстракции получают у него настолько глубокое, реалистическое освещение, что история человеческого сознания сразу оживает во всем ее своеобразии.
В конце XIX века началась критика либеральной манеры писать историю. Буржуазная литература этой эпохи уже сомневается в применимости общих, нейтральных принципов права и гуманности ко всем историческим периодам. Появилась модная фраза о морали господ — красивых, мужественных и жестоких. На первый взгляд может показаться, что учение Вико предвосхищает реакционную филологию Ницше. Автор «Новой науки» доказывает, что мудрость, красота и благородство были когдато однозначны с могуществом и сословной чистотой. Он презрительно отзывается о первоначальной общности имуществ, в которой жили люди до утверждения «суверенной Собственности на Поля». Он отвергает мнение Макиавелли о высоких достоинствах римского плебса как преувеличенное. И все же основная тенденция «Новой науки» не имеет никакого сходства с прославлением сильных. «Генеалогия морали» Ницше — жалкая дилетантская игрушка по сравнению с историческим анализом Вико.
«В одном письме, написанном весной 1882 г., Маркс в самых резких выражениях отзывается о полном искажении первобытной эпохи в вагнеровском тексте «Нибелунгов». «Слыхано ли было когданибудь, чтобы брат обнимал сестру как супругу?» По поводу этих вагнеровских «богов сладострастия», которые совсем по-современному придают своим любовным похождениям большую пикантность некоторой дозой кровосмесительства, Маркс замечает: «В первобытную эпоху сестра была женой, u это было нравственно»22. Так пишет Энгельс в «Происхождении семьи, частной собственности и государства». Ницше делает ошибку, совершенно аналогичную ошибке Вагнера. Посредством филологического анализа он открывает первоначальное значение понятий «добрый», «благородный», «прекрасный», которые выражали только принадлежность к касте господ. И вместе с тем он сохраняет современное эстетическое или моральное содержание этих понятий, подобно тому как Вагнер превращает первобытное половое общение между братом и сестрой в современное кровосмешение. Этот реакционный модернизм, оставляя в силе узость буржуазного кругозора, только заменяет моральную ограниченность извращенной и циничной. Но историческое понимание прошлого от этого ничего не выигрывает.
«Благочестивые сильные люди» Вико не имеют ничего общего с красивыми и жестокими варварами Ницше. Эти последние — такая же фикция, как добродушные Робинзоны прежней историографии. Вико не отрицает того, что в древнейшем понимании благородные были красивы и мудры, а плебеи — уродливы и глупы. По его убеждению, эти понятия вовсе не имели еще современного широкого общечеловеческого смысла, выработанного только позднейшей цивилизацией. Более того — гениальное демократическое чутье, которое сказывается в «Новой науке» на каждом шагу, помогает Вико заметить, что развитие подлинной человечности приходит не сверху, а снизу. Какая колоссальная разница между сословным представлением о превосходстве одного человека над другим (гражданская красота) и современным чувством прекрасного, умением беспристрастно оценивать красоту человеческих форм! Это уже совершенно иное чувство, подобно тому как современное понятие о нравственной доброте весьма отличается от варварской доброты феодальных времен (добрый меч, добрый молодец), а научная философия — от фантастической мудрости отцов.
В средние века, эпоху вернувшегося варварства, людей, зависимых от феодальных сеньоров, называли homines. Вспомним значение слов человек, люди, людская в крепостнические времена русской культуры. Такого рода определения отчасти представляют собой простые обозначения социального неравенства, отчасти в них заключается позднейший элемент моральной оценки, осуждения. Однако, поскольку господская мораль становится моралью в современном смысле этого слова, она теряет все свое историческое оправдание. Да, люди древнейшего общества, то есть бесправная масса, были ничтожны и глупы по сравнению с полубогами из благородных. Именно глупы — ибо они позволяли править собой при помощи священных законов, «иными словами — тайных и запретных для простого народа». Но эти глупость, злодейство, безбожность, уродство плебеев носят у Вико относительный, исторический характер. В переводе на современный язык все это означает только зависимость, подобно тому как все блестящие качества благородных означают господство.
Напротив — то, что плебеи были людьми, имеет гораздо более широкий смысл. И если в устах благородных слово человек звучало презрительной кличкой, то лучшего осуждения господской морали трудно найти. Именно победа плебейской массы над кастой героев создала, согласно «Новой науке», настоящие человеческие нравы, включающие «стремление к удобству, нежность к детям, любовь к женщинам и жажду жизни», создала человеческие правления, основанные на равенстве перед законом, воспитывающие современное чувство справедливости, чувство красоты и бескорыстного благородства, понимание того, что «разумная природа — а это и есть истинная человеческая природа равна во всех».
Наконец, народная масса создала те языки, на которых говорят и пишут все цивилизованные нации. «Эти языки в подлинном смысле Латиняне называли vernaculae, что можно произвести только от vernae — «рабы, рожденные дома от взятых в плен на войне» (как их определяют Грамматики), т.е. рабы, которые естественно выучиваются языкам тех народов, где они родятся. Однако ниже будет показано, что первоначально и в собственном смысле vernae назывались famuli Героев в состоянии Семей; из них составился народ первых плебеев Героических Городов; это были прототипы рабов, которых Города под конец создавали для себя во время войн. Все это подтверждается двумя языками, о которых говорит Гомер, языком Богов и языком Людей».
Мы вступаем здесь в новый исторический период — эпоху борьбы двух природ — героической и человеческой, народной. Это век Героев, по терминологии Вико.
2
Прежде чем перейти к дальнейшему изложению, вернемся к вопросу о происхождении языка. Теперь уже совершенно очевидно, что теория условных знаков не имеет ничего общего с «Новой наукой». Вико замечает, что эта теория выдумана грамматиками «ради успокоения своего невежества». Не зная происхождения всей массы слов, неясно выражающих идеи вещей, «они установили ту общую максиму, что значение артикулированных человеческих слов произвольно». Отсюда вовсе не следует, что Вико вообще отвергает всякий элемент условности и символизма в языке. Наоборот, целая эпоха истории устной и письменной речи носит, с его точки зрения, символический характер. Так, Гегель, отвергая теорию романтиков, которые видели символ в каждом художественном произведении, показывает вместе с тем, что определенная и притом наиболее ранняя эпоха истории искусства развивается именно под знаком религиозной символики.
Вико также считает, что корни человеческой речи уходят в священный и немой язык иероглифов. Только эти знаки вовсе не похожи на галантный язык жестов, которым объяснялись друг с другом первобытный Робинзон и его подруга. Вико отвергает два распространенных заблуждения. Философы много писали о тайной мудрости, которую якобы заключают в себе иероглифы первобытных народов, особенно египтян. Это предположение неверно, ибо нельзя представлять себе, что сначала возникла развитая мысль, а затем были найдены знаки для ее выражения. Нет, мысль и ее внешний предметный образ развиваются из одного и того же источника. Точно так же нельзя отделять возникновение устной речи от письменных знаков, которые, по мнению теологов и ученых, были дарованы людям свыше — или изобретены — ими значительно позднее. Устная и письменная речь — близнецы. Их общим предком является иероглиф, немой внешний образ, соединяющий слабый проблеск мысли с лаконичным чувственным выражением.
В первом издании «Новой науки» Вико приводит в качестве примера тотемы американских индейцев. «Такие семейные Гербы существовали раньше Геральдических, как и Родовые имена существовали раньше Городов, а Города раньше Войн, так как в Войнах бьются города. Несомненно, что Американцы, до сих пор управляющиеся посредством семей, по наблюдениям позднейших путешественников, пользуются иероглифами, по которым они отличают друг от друга своих главарей. Поэтому нужно высказать предположение, что именно таково было первоначальное применение иероглифов у древних наций».
Другой излюбленный Вико — пример письмо скифского цари Идантуры Дарию Великому. В ответ на объявление войны Идантура якобы прислал Дарию пять «реальных слов». Эти слова были — лягушка, мышь, птица, сошник и лук. «Лягушка означала, что Идантура был рожден Скифской землей, как лягушки родятся из земли во время летнего дождя, и что он тем самым оказывается сыном этой земли; мышь означала, что он, как мышь, где родился — там и построил дом, т.е. что там же он основал свой род; птица означала, что он сам обладает ауспициями, т.е., как мы увидим ниже, что он подчинен только Богу; соха означала, что он обработал земли и тем самым силою подчинил их себе; наконец, лук означал, что он обладает в Скифии высшей военной властью и что он должен и может ее защищать». Здесь, как и в других случаях, безразлично, верны ли отдельные догадки Вико, которые при всей своей фантастичности могут быть иногда правдоподобны. В сущности, Вико даже не утверждает, что переписка двух царей действительно происходила. Для него важно только то, что предание сохранило нам память о древнейшей ступени развития языка. Подобное свидетельство он находит также в немом ответе Тарквиния Гордого его сыну, в иероглифической речи так называемых пикардийских ребусов на севере Франции, в письменных знаках древних шотландцев, жителей Мексики, китайцев и т.д.
В более широком смысле язык божественных времен — это магия жестов, «немых религиозных движений» и предметных символов, тотемических знаков. Он сохранился в acta legitima римского права — традиционных жестах и церемониях, сопровождавших различные гражданские действия. Он сохранился до сих пор в религиозных обрядах. «Этот язык подобает Религиям на основании того вечного свойства, что для них важнее то, чтобы их почитали, чем то, чтобы рассуждали о них». Язык жестов дополняется односложными звуками, междометиями. Произношение древнейших слов напоминало пение, как у немых. По содержанию своему эти слова являлись выражением общего чувства, бессознательного суждения целого сословия или целого народа.
От языка Вико непосредственно переходит к мышлению божественного века тупому и вместе с тем необыкновенно фантастическому и возвышенному. Народы божественного века состояли из поэтовтеологов. Как дети и дикари, они одушевляли все окружающее.
«Речь Поэтов-Теологов была фантастической речью посредством одушевленных субстанций, по большей части — воображаемых божественных субстанций». Не следует приписывать этому времени умения составлять отвлеченные родовые понятия. Вместо них народы божественного века создают фантастические универсалии. Они обобщают «посредством фантазии в виде портретов». Если впоследствии художники выражали духовные предметы — различные добродетели, страсти и т.д. в пластических образах (большей частью женщин), то первобытные поэты-теологи поступали иначе:они наделяли человеческими чувствами и страстями предметы природы, «огромнейшие тела, как небо, землю и море». Посредством фантастических обобщений боги творили богов и создавали первобытную мифологию. Лишь много позднее, вместе с развитием способности к отвлеченному мышлению все эти гигантские естественные образы приняли более умеренные человеческие масштабы. «Метонимия ясно показывает незнание учеными этих до сих пор погребенных начал вещей человеческих: Юпитер стал таким маленьким и таким легким, что его несет летящий орел, Нептун плывет в хрупкой раковине по морю, Кибела сидит на льве».
Все мироощущение божественного века проникнуто фантастикой религиозных поверий и мифов. В них сказывается «поэтическая мудрость народов». Словом поэтическая Вико обозначает не литературные склонности первобытных людей, а особый склад мышления, почти недоступный позднейшему пониманию. Он говорит о поэтическом праве, которое состояло в чувстве непосредственной зависимости от богов и подтверждалось религиозными клятвами, священными жестами, проклятиями и т.д. Это поэтическое право божественного века увенчивалось теократией, созданием светской и жреческой власти, которое Вико замечает и в эпоху раннего средневековья (особенно в Византии). Рядом с поэтическим правом стоит поэтическая метафизика, включающая мораль, экономию, физику и космографию древнейших народов. Все это в форме чувственных подобий, реальных образов (поэтическая логика).
В письме к Лассалю от 28 апреля 1862 года Маркс цитирует следующее место из «Новой науки»: «Древнеримское право было серьезной поэмой, а древняя юриспруденция — суровой поэзией, в глубинах которой обнаруживаются первые и грубые начатки метафизики законов»23.
Идея и чувственный образ едины в истоках языка и мышления древних народов; они развиваются из одного и того же начала. Это начало — живая предметная человеческая практика. «Этимология туземных Языков является историей вещей, обозначаемых этими словами, согласно тому естественному порядку идей, что сначала были леса, потом — возделанные поля и хижины, после — маленькие дома и деревни, затем — Города, наконец — Академии и Философы». Это прямой вывод из материалистической аксиомы, заимствованной Вико у Спинозы: «Порядок идей должен следовать за Порядком вещей». И Вико утверждает, что в латинском языке почти вся основная масса слов имеет лесное или деревенское происхождение.
Так слово 1ex означало сперва собирание желудей, затем собрание людей, закон. Глагол esse означал есть (питаться) и быть, эти значения еще смешивают поэты Лациума. Чем ближе к начальным периодам истории языка, тем больше преобладает в нем чувственно-телесный элемент; рефлексия и способность к современному, абстрактному мышлению развивается медленно, в тесной связи с общим развитием всех «человеческих вещей». Для того чтобы привести филологические примеры, при помощи которых Вико развивает свою основную мысль, нам пришлось бы переписать всю «Новую науку». Но и без того ясно, что это сочинение занимает совершенно особое место в процессе подготовки исторического материализма. Вспомним один замечательный отрывок из «Немецкой идеологии» Маркса и Энгельса: «Производство идей, представлений, сознания первоначально непосредственно вплетено в материальную деятельность и в материальное общение людей, в язык реальной жизни. Образование представлений, мышление, духовное общение людей являются здесь еще непосредственным порождением материального отношения людей. То же самое относится к духовному производству, как оно проявляется в языке политики, законов, морали, религии, метафизики и т.д. того или другого народа. Люди являются производителями своих представлений, идей и т.д., — но речь идет о действительных, действующих людях, обусловленных определенным развитием их производительных сил и — соответствующим этому развитию общением, вплоть до его отдаленнейших форм»24.
Вико понимает мышление и речь древнейшего общества как язык реальной жизни, и в этом его колоссальное преимущество по сравнению с лучшими писателями XVIII века.
То же самое относится и к учению Вико о происхождении государства. Оно гораздо глубже теории общественного договора. Государство сложилось вместе с переходом к веку Героев второй ступени исторической схемы Вико (Греция эпохи Гомера, европейское средневековье). Возникновению государства предшествовали аграрные революции зависимой массы против циклопической власти «отцов». По латыни государство — State. Каково происхождение этого слова? Первые государства, пишет Вико, были основаны «на сословиях Благородных и толпах Плебеев, т.е. на двух вечных противоположных свойствах, вытекающих из той природы человеческих гражданских вещей, что Плебеи… всегда стремятся изменить Государство, как они всегда его и изменяют, а Благородные всегда стремятся сохранить его. Поэтому в движении гражданских правлений оптиматами называют тех, кто старается поддержать Государство. И самое свое имя Государства (Stati) получили от свойства неподвижности (Star fermi)».
Восстание famuli, плебеев, заставило враждующих отцов, патрициев объединиться и подчинить свои домашние владения верховной власти сословия, члены которого клянутся в вечной ненависти к плебеям. Сословие благородных ревниво охраняло свое право носить оружие и преследовало всякого, кто пытался помочь народу. В этом состояла сущность героической политики. Спартанский царь Агис был удушен эфорами за то, что он «покусился облегчить положение несчастного Лакедемонского плебса, задавленного ростовщичеством Благородных».
Короче, первоначальное государство было свирепой аристократией, оно возникло для «охраны сословий и границ». Вико имеет в виду границы полей, которые играют большую роль во всем его историческом анализе. Задачей первого государства была защита частной собственности от пережитков нечестивой общности вещей и женщин, как называет Вико первобытный коммунизм.
Фантазия моралистов превратила античные республики в царство идеальной гражданственности и свободы. Вико показывает, чем была римская республика на самом деле. Да, Юний Брут установил в Риме свободу, «но только не народную, т.е. свободу народа от господ, а господскую, т.е. свободу господ от тиранов Тарквиниев». Убийцы тиранов, прославленные в древности, вовсе не были прямыми защитниками народа. «Господа при помощи тайных совещаний оказывают давление на своих Государей, если они стремятся к тирании: с этого времени и только с этого времени мы читаем, что убийцам тиранов воздвигаются статуи». А каково было положение самого народа «во время Народной Свободы, какой ее воображали там до сих пор»? — «Благородные долго принуждали Плебеев служить себе за собственный счет на войне; они топили их в море ростовщичества, а если эти бедняки не могли уплатить свои долги, то они держали их запертыми в течение всей жизни в своих частных тюрьмах, чтобы они им платили своей работой и трудом, и там тиранически били их по голым плечам розгами как самых жалких рабов».
Итак, Вико заранее разоблачает весь ложно-классический маскарад времен первой французской революции. Его отношение к прославленным героям древности чисто историческое. Слово герой имеет у него совершенно особое значение, соответствующее определенному периоду мировой истории. Во всяком случае, Вико отличает героизм, к которому стремятся просвещенные народы, от варварского героизма гомеровской Греции. Философы запутали этот вопрос «вследствие предрассудка о недостижимой Мудрости Древних». Три героических понятия — народ, царь и свобода — они понимали совершенно превратно, вкладывая в них современное содержание. «Они представляли себе Героические Народы так, как если бы в них входили также и плебеи. Царя представляли себе как Монарха и Свободу как Народную свободу. И обратно тому, они приписывали первым людям три свои собственные идеи, принадлежащие сознанию утонченному и ученому: во-первых, идею рациональной справедливости, основанной на максимах Сократической Морали; во-вторых, идею славы, т.е. молвы о благодеяниях, совершенных для Рода Человеческого; и в-третьих, идею жажды бессмертия. Вследствие этих трех ошибок и этих трех идей они думали, что царь или другие значительные персонажи древних времен приносили в жертву себя и свои семьи, не говоря уже о всем их имуществе и добре, с целью сделать счастливыми несчастных, которых всегда большинство и в городах и в нациях». Но стоит лишь присмотреться к царям и героям гомеровской Греции, чтобы убедиться в неправильности этих представлений. Ахилл вовсе не справедлив. «Разве у волков и ягнят одинаковые желания?» — отвечает он Гектору, желавшему договориться с ним о погребении перед началом битвы. Ахилл совсем не стремится к бескорыстно добытой славе. Личной обиды (Агамемнон отнял у него Брисеиду) достаточно для того, чтобы этот безупречный герой отказался от участия в войне на стороне своего народа. Его мало интересует бессмертие. Жизнь самого жалкого раба он предпочитает загробному величию. Если Ахилл безупречен, то «этот эпитет нельзя понять иначе, как по отношению к высокомерному человеку, который, как теперь сказали бы, не позволит мухе пролететь мимо кончика своего носа;следовательно, здесь проповедуется придирчивая доблесть: именно в ней во времена вернувшегося варварства всю свою мораль полагали Дуэлисты; из нее вытекали гордые законы, надменные дела и мстительные удовлетворения самолюбия тех странствующих рыцарей, которых воспевают Романсы». И Вико подробно показывает, что похождения богов и героев, рыцарей и паладинов вытекают из героической морали, весьма далекой от идеального содержания, которое пытались вложить в нее позднейшие толкователи.
Плутарх говорит, что герои почитали за великую славу, если их называли разбойниками. В средние века слово корсар было почетным титулом сеньора. Солон разрешал в своих законах общества грабителей. Платон и Аристотель помещают разбой среди видов охоты. «И такие великие Философы столь высококультурного народа сходятся в данном случае с варварством Древних Германцев, у которых, по словам Цезаря, разбой не только не был позором, но его даже рассматривали как упражнение в доблести». В эти героические времена действовало «право Ахилла, т.е. право силы».
Неудивительно, что Вико отвергает всякие притязания на философское или моральное истолкование поэм Гомера. «Приходится отрицать у Гомера всякую Тайную Мудрость». В его поэмах отражаются нравы «грубые, невоспитанные, свирепые, дикие, непостоянные, неразумные или неразумноупрямые, легкомысленные и глупые». Боги и герои ругаются, как сапожники. Марс называет Венеру песьей мухой, величайшие герои и цари — Агамемнон и Ахилл именуют друг друга собаками. Они свирепы, наивны, как дикари, и часто утешаются вином. Да и сам поэт на уровне своих героев. «Лютость и дикость стиля, с которым Гомер описывает столь многочисленные и разнообразные кровопролитные сражения, многочисленные и разнообразные способы странных и жестоких видов убийства, составляющих главным образом всю возвышенность «Илиады» — все это прекрасно доказывает, с точки зрения Вико, что Гомер далек от всякой мудрости в позднейшем смысле этого слова. Иначе Гомер не мог бы заниматься придумыванием «многочисленных бабьих сказок для детей», напоминающих «Одиссею».
Поэзия Гомера является отражением эпохи героического варварства, и Вико сравнивает ее с рыцарским эпосом средневековья, отчасти также с «Божественной комедией» Данте, этого тосканского Гомера, уже искушенного, однако, и в тайной мудрости. Гомер в этом отношении совершенно наивен, и его нельзя представлять себе поэтом в позднейшем смысле слова, то есть приписываемые ему поэмы не являются сознательным продуктом артистического творчества.
Существовал ли вообще Гомер? Задолго до знаменитой книги Вольфа Вико уже ответил на этот вопрос и ответил отрицательно. Анализируя поэмы Гомера, он устанавливает, что в них отражаются различные уровни культурного развития и что, по-видимому, возникновение этих песен продолжалось в течение долгого времени. Вико доказывает также, что «Илиада» и «Одиссея» не могли быть написаны одним и тем же лицом. Гомер «Илиады» родился на северо-восточном побережье Греции или в Малой Азии, Гомер «Одиссеи» — житель юго-западной части Балканского полуострова. Это подтверждается различием в географических представлениях. «Одиссея» по всему своему содержанию относится к более цивилизованным временам. Употребление различных диалектов, местных выражений, примитивных оборотов речи — все это показывает, что поэмы Гомера составились из разнородных элементов и создателями их были сами народы Греции. Аэды распевали эти сказания на площадях греческих городов. Их поэзия была бессознательным, коллективным творчеством, а не созданием отдельных лиц. Гомер — имя нарицательное. Это обычное прозвище слепого народного певца. «Гомер существовал лишь в Идее, т.е. как Героический Характер греческих людей, поскольку они в песнях рассказывали свою историю».
«Открытие истинного Гомера», подобно яблоку Ньютона, является непосредственным поводом к общим рассуждениям Вико. В смысле наглядности это центральный пункт «Новой науки» и главный пример ее применения. Гомер мифологическая фигура, героический характер. Таковы и действующие лица его поэм. Это героические характеры, выражающие поэтическую мудрость своего времени, ибо мудрость эта и не могла состоять из логических понятий, а выражалась в поэтических образах. Мы уже знаем, что поэзия примитивных времен совсем не похожа на позднейшее литературное творчество. Реальная поэзия мифологической поры тождественна с самой жизнью. Это вполне реальный, хотя и фантастический быт, это право и нравственность варварской эпохи, это вся атмосфера героического века, баснословного времени, когда рассудок беспомощен, страсти всесильны, речь хвастлива, возвышенна и свободна от всяких рациональных правил. «Такую поэтическую природу этих первых людей в нашем утонченном состоянии почти невозможно вообразить себе и с большим трудом нам удается ее понять».
Мышление первых людей — это мифы. «Каждая метафора оказывается маленьким мифом». Во всех языках большинство выражений перенесено на вещи неодушевленные с человеческого тела, с человеческих страстей и чувств. Например: глава вместо вершина’ горло вазы или сосуда, зуб плуга, граблей, пилы, рукав реки, подошва вместо основания. Первобытный бессознательный антропоморфизм — одна из основ поэтической логики и языка сам по себе был как бы стихотворной речью. Другим основанием поэтической логики является преобладание наиболее частных ощутимых идей над отвлеченными. Отсюда происхождение метонимии. Так, «метонимии причин вместо их действия являются маленькими Мифами, где люди представляли себе причины в виде Женщин, одетых их действиями, например: безобразная Бедность, печальная Старость, бледная Смерть». Позднее, когда люди научились возвышать частности до всеобщности или сопоставлять одни части с другими, вместе составляющими свое целое, появилась синекдоха. Говорили клинок вместо меч, хотя меч имеет не только острие, но и рукоятку, столько-то жатв вместо столько-то лет и т.д была неизвестна героическому веку, так как она предполагает наличие развитой рефлексии.
«Тем самым доказано, что все Тропы (все они могут быть сведены к названным четырем), считавшиеся до сих пор хитроумными изобретениями писателей, были необходимыми способами выражения всех первых Поэтических Наций, и что при своем возникновении они обладали всем своим подлинным значением». Только вместе с развитием абстрактных форм мышления и языка такие способы выражения первых народов стали литературными и ораторскими приемами. «Итак, здесь мы начинаем опровергать две следующие общие ошибки Грамматиков: будто язык Прозаиков — подлинный язык, неподлинный же — язык Поэтов, и будто сначала говорили прозой, потом — стихами». Напротив — поэзия старше прозы, она реальный язык жизни тех времен, которые предшествовали прозаической цивилизации.
«Гипотипозис, образ, уподобление, сравнение, метафора, перифраза, фразы, объясняющие вещи их естественными свойствами. описания, подобранные из явлений или самых ничтожных, или особенно ощутимых, и, наконец, описания посредством добавлений эмфатических и даже излишних» — вот составные элементы поэтической логики. Но главное ее достояние — поэтические характеры. Древнегреческий быт создавал черты, характерные для героя воинскую доблесть и хитрость в военном совете. Сознание греческих народов воплотило эти черты в образах Ахилла и Одиссея. Солон «был главарем Плебса в те первые времена, когда Афины были Аристократической Республикой». Борьба плебеев с благородными заполняла всю древнюю историю. Народная масса стремилась к защите своего человеческого достоинства. «Так, может быть, Солон и был этими самыми Афинскими плебеями, рассматриваемыми с такой точки зрения?»
Афиняне приписывали все демократические установления Солону соответственно привычке всех древних народов мыслить поэтическими характерами. Такими же образами, созданными ритуальной потребностью, были Ромул, Нума, Сервий Туллий, Драконт, автор писанных кровью законов. Эзоп это поэтический характер плебеев, зависимых и союзников (famuli и socii). Отсюда миф о безобразии Эзопа («так как гражданская красота, по тогдашнему мнению, зарождалась только от торжественных бракосочетаний, которые заключали лишь герои»). По той же причине безобразен был и Терсит — образ плебеев, служивших благородным во время Троянской войны. Много времени спустя, уже за пределами века героев поэтические характеры были рационализированы и превратились в характеры комедии — образы искусства.
Язык, соответствующий героическому веку, — это язык символов: подобий, метафор, сравнений, характеров. «Позднее в артикулированном языке они составляют все богатство поэтической Речи». Но в древние времена — это единственный и вполне реальный способ умственного общения между людьми. «Древнейшие памятники Латинского языка, — пишет Вико, — это фрагменты Салийских песнопений». «Первым языком Испанцев был так называемый Язык Романсов и, следовательно, язык Героической Поэзии, так как Романсеро были героическими Поэтами времен вернувшегося варварства». Другим началом героического языка явились гербы, первоначально — «реальные слова», иероглифы, военные трофеи, впоследствии — условные изображения и отличительные знаки, сохранившиеся в военной жизни, подобно тому как более ранний божественный язык жестов сохранился в религиозных церемониях.
Героическая речь — тяжеловесна, возвышенна, полна всевозможных несообразностей, преувеличений, бахвальства, ей не хватает элемента трезвой, рациональной прозы. В этом смысле нужно понимать утверждение Вико, что героическая речь была стихотворной. Героический стих — самый древний, самый медленный и возвышенный — это спондей. «Он возник из неистовых страстей ужаса и радости», основой его была «медленность сознания и языковая затрудненность у Основателей Наций». Ямбический стих (быстрая стопа) более похож на прозу, и он сложился позднее. «Наконец, когда и сознание и язык стали в высшей степени подвижными, появилась проза, которая… говорит почти что интеллигибельными родовыми понятиями». Но такая отвлеченность еще не была доступна героическому веку. В это время слово господствует над понятием. Отсюда педантичное отношение к словам, свойственное всякому варварскому обществу. Человек, давший обет принести в жертву свою дочь, должен его исполнить. В юриспруденции господствуют формулы достоверного права: «на определенной особенности его слов естественно успокаиваются варвары с их идеями, направленными лишь на частное, и считают правом то, что вытекает буквально из закона». Это уважение к формуле Вико наблюдает и у крестьян. В средние века педантичное отношение к словам являлось источником множества нелепых и запутанных форм судопроизводства.
Как видит читатель, вся атмосфера героического века противоположна духу позднейшей цивилизации. Она вполне соответствует варварскому делению человеческого рода на благородных и низких, отсутствию рациональных правовых норм, единообразных писаных законов, грамматических правил и логического мышления. Победа цивилизации совершается вместе с переходом от поэтического века к народному. Это победа плебеев над благородными.
3
Падение героического века происходит благодаря заложенному в нем противоречию. Возникновение государства результат господства одного класса над массой мелкого люда (famuli, за которыми последовали рабы). Но Вико устанавливает и другую сторону первоначального государства. Оно возникло под давлением снизу, в итоге аграрной революции против безраздельной власти отцов, Patres, будущих патрициев. И хотя в природе благородных заложена величайшая скупость и нежелание отдать что-либо иначе как под давлением силы, все же история государства начинается с уступки плебеям, с древнейшего аграрного закона. Это была сделка, временное замирение, в результате которого главы родов, патриции становились официальным господствующим сословием, политическим народом в собственном смысле слова, а плебеи получали бонитарную собственность на поля, принадлежащие в гражданском отношении их господам (феодальным сеньорам, т.е. старшим, которые у греков назывались героями, у римлян — мужами, viri, или патрициями. Patres, отсюда итальянское Padroni — покровители). За использование полей плебеи должны были отдавать покровителям часть своего дохода, а впоследствии вносили эту часть в виде налога уже всему сословию благородных, а не отдельному господину, в государственную казну (эрарий). Благодаря этому легендарный ценз Сервия Туллия в Риме, этот первый аграрный закон, из основы господской свободы превратился, по мнению Вико, в источник свободы народной.
Древнейшую форму экономической зависимости, общую всем народам и являющуюся основой государственной власти, Вико называет вечной природой Феодов. Отсюда вовсе не следует, что древнеримский общественный порядок совершенно тождествен для него крепостническому строю средневековья. Он устанавливает только некоторые общие и весьма относительные аналогии (которые отмечает и Энгельс в работе о происхождении государства). Легенда изображает отношения между основателями государств и подчиненной массой как отношения милости и дарованного права. Средневековый латинский термин изящно выражает это словом beneficia (благодеяние). Но истинная природа первоначального дарения состоит в расчетливом обмене между двумя неравными сторонами, так же как и природа первоначального гостеприимства (hostis, гость, чужеземец, плебей). Итак, древнейшее героическое государство укрепило и узаконило собственность отдельного класса, сословия благородных, но это развитие частной собственности было одновременно первым ограничением суверенной собственности отцов — самого свирепого и деспотического авторитета в человеческой истории.
Плебеи были толпой, не входящей в состав политического народа, нации в собственном смысле слова. Их община, их союз — результат «низкой дружбы», основанной на необходимости поддерживать свою жизнь и сопротивление. Символом общества благородных было копье, символом низкого общества кошелек. Мы видим это на гравюре, приложенной к «Новой науке».
И все же Вико не устает повторять, что настоящее общество основано простонародьем и что национальность в собственном смысле слова возникает только на развалинах героических городов. Франки — то есть освобожденные ранее зависимые люди, дали свое имя французской нации. Как и Гегель (в «Феноменологии духа»), Вико показывает, что высокорожденные, герои, и низкорожденные, плебеи, рабы как бы меняются местами в историческом развитии; сословная доблесть вырождается, а угнетенная масса в борьбе за землю, за писаные законы, за право гражданское, за власть в государстве создает подлинно человеческое общество, в котором играют роль личные качества. «Трудолюбивые, а не бездельники, бережливые, а не моты, осторожные, а не беззаботные, великодушные, а не мелочные, одним словом богатые какой-либо доблестью, пусть даже воображаемой, а не преисполненные многочисленными и явными пороками, стали считаться наилучшими для правления. В таких Республиках целые народы, вообще жаждущие справедливости, предписывают справедливые законы, а так как они хороши вообще… то здесь возникает Философия, по самой форме этих Республик предназначенная образовать Героя и ради этого образования заинтересованная в истине».
Настоящий героизм, то есть гражданская доблесть, основанная на философском понимании и морали Сократа, прямо противоположна варварскому корыстолюбию и воинственной дикости века героев. Когда человеческий ум развился, «Плебеи народов убедились в конце концов в пустоте такого Героизма и поняли, что они по своей человеческой природе равны Благородным». Они добились вступления в «Гражданские Сословия Городов», и «в конце времен
Суверенами в этих городах должны стать сами народы». Так решается борьба двух природ: героической и человеческой, то есть «разумной, а потому умеренной, благосклонной и рассудочной». «Она признает в качестве законов совесть, разум и долг». Она устраняет божественные нравы, окрашенные религией и благочестием, и героические нравы, которые были «гневливы и щепетильны». На место права силы она ставит «Человеческое Право, продиктованное совершенно развитым человеческим Разумом» и человеческие правления, где «вследствие равенства разумной природы (подлинной природы человека) все уравнены законами, так как все в них родились свободными в своих городах, т.е. в свободных народных государствах, где все люди или наибольшая их часть представляют собою законную силу государства; вследствие этой законной силы они и оказываются господами народной свободы». Здесь начинает развиваться национальная литература, и простонародный язык побеждает язык религии и схоластики, как итальянский язык победил латынь в эпоху Данте, Петрарки и Боккаччо. «Народные языки и буквы составляют собственность самого простого народа, почему и те и другие называются народными. А в силу такого господства над языками и над буквами свободные народы должны быть господами также и над законами, так как они придают законам тот смысл, который принуждает Могущественных соблюдать их, хотя последние, как было указано в Аксиомах, и не желают их».
Итак, существуют три типа времен, три вида права и государства, три вида языков, нравственности и мышления: божественные, героические и человеческие, или народные. В совокупности эти три ступени образуют поступательное движение наций. В начале своего исторического пути человек еще погружен в состояние естественной грубости, мотивы его поступков дики и фантастичны, рассудок слаб, и вся сфера сознания носит чувственно-телесный характер. Он не обладает способностью контролировать собственные страсти и отделять посредством анализа свои подлинные потребности от воображаемых. Он не умеет создавать логические обобщения и рассуждать посредством силлогизмов. Такой человек еще не понимает самого себя, так как рефлексия и связанное с ней чувство иронии ему недоступны. Правда, в это время уже возникают основные определения нравственной природы человека: свобода, героизм, благородство, справедливость, красота, разнообразные представления, образующие живую ткань умственного общения между людьми и выражающие определенные общественные отношения — право, покровительство, дружбу, заступничество, гостеприимство, дарение и т.д. Но все эти разнообразные элементы умственного словаря имеют совершенно иное значение, в известном смысле прямо противоположное их подлинно человеческому смыслу. Так, например, художественное творчество в собственном смысле слова как творчество сознательное возникает лишь на исходе суровой и жестокой поэзии первобытных нравов. Личное достоинство человека познается только в процессе освобождения от сословных привилегий, национальных преимуществ и всякой наследственной спеси, свойственной варварам. Подлинное благородство души рождается последним («люди сначала жаждут богатств, потом — почестей и в конце концов — благородства»), а между тем о благородстве больше всего речи там, где господствует самое грубое своекорыстие. Мы уже знаем, что чувство красоты, предполагающее свободную и пропорционально развитую силу суждения, становится возможным только благодаря сознанию равенства человеческой природы всех людей. То же самое относится к чувству индивидуальной половой любви, отеческой любви к детям и т.д. Во времена божественные и героические каждое из этих понятий густо насыщено вещественным содержанием, между тем как настоящий свободный человеческий смысл эстетического наслаждения или чувства любви к женщине предполагает их независимость от грубого материального интереса, их внутреннюю чистоту. Только демократическая цивилизация освобождает разумную, благожелательную, милостивую человеческую природу от заскорузлости дикаря, тупого погружения в свои собственные желания и чувства, освобождает ее от всякой первобытной бессмыслицы, связанной с грубым неравенством людей. Естественное состояние не позади, а впереди нас, оно не является даром природы, а достигается в процессе мучительного исторического развития.
Таким образом, одной из основ «Новой науки» является идея прогресса, выраженная отнюдь не менее определенно, чем у просветителей XVIII века, а в некоторых отношениях более последовательно и резко. Особенно поражает в «Новой науке» глубокое чувство ненависти ко всякому угнетению народа, ненависти к феодальному миропорядку, ненависти более живой и реальной, менее книжной, чем у просветителей. История классовой борьбы, ухищрения имущих слоев, жалкое положение мелкого люда и вместе с тем его решающая историческая роль — все это на каждом шагу возникает перед умственным взором Вико.
4
Тем не менее имя Вико неразрывно связано в исторической науке с идеей повторения определенного цикла гражданской жизни, теорией круговорота. Древнейшие порядки патриархата сменяются эпохой героической аристократии. Подъем народных масс снизу создает новую форму гражданского общежития демократию, которая, однако, развращается властью кошелька, а в умственном отношении приводит к господству абстрактного рассудка и ученому педантству мнимой мудрости, тщеславию грамотеев. В этой рассудочной тупости народы возвращаются к исходному пункту их развития.
Но в философии Вико есть и другая сторона. В его резиньяции таится надежда патриота, и недаром итальянская эмиграция XIX века видела в нем великого революционера, подобно тому как левые гегельянцы в Германии видели революционера в Гегеле.
Все осмысленно в истории. Нравственное разложение наказывается рабством, народы, имеющие дурное правительство, не заслуживают лучшего. Однако это кажущееся оправдание рабства имеет у Вико двоякий смысл. Порабощенные народы, пришедшие к состоянию варварства, стоят у порога новой жизни, перед ними необозримое поле борьбы за гуманность и цивилизацию. Поработители, вознесенные кверху стихийным движением колеса истории, впадают в рассудочное варварство, и тогда наступает их черед. «Путь вверх и вниз один и тот же». Вико придает этому наивному диалектическому воззрению Гераклита более развитый гуманный и демократический смысл.
У мыслителей древности идея круговорота — это прежде всего идея убывающей мощи природы и связанного с этим увядания культуры. Так именно изложена она у Лукреция во второй книге его великой поэмы «О природе вещей»:
Да, сокрушился наш век, и земля до того истощилась, Что производит едва лишь мелких животных, а прежде Всяких давала она и зверей порождала огромных. Вовсе, как думаю я, не цепь золотая спустила С неба далеких высот на поля поколения смертных, Да и не волны морей, ударяясь о скалы, создали, Но породила земля, что и ныне собой их питает; Да и хлебов наливных, виноградников тучных она же Много сама по себе сотворила вначале для смертных, Сладкие также плоды им давая и тучные пастьбы, Все, что теперь лишь едва вырастает при нашей работе: Мы изнуряем волов, надрываем и пахарей силы, Тупим железо, и все ж не дает урожая нам поле, Так оно скупо плоды производит и множит работу. И уже пахарь-старик, головою качая, со вздохом Чаще и чаще глядит на бесплодность тяжелой работы, Если же с прошлым начнет настоящее сравнивать время, То постоянно тогда восхваляет родителей долю. И виноградарь, смотря на тщедушные, чахлые лозы, Век, злополучный, клянет и на время он сетует горько, И беспрестанно ворчит, что народ, благочестия полный, В древности жизнь проводил беззаботно, довольствуясь малым, Хоть и земельный надел был в то время значительно меньше, Не понимая, что все дряхлеет и малопомалу, Жизни далеким путем истомленное, сходит в могилу.
(II, 1150 — 1174)
Эти стихи произвели большое впечатление на писателей Ренессанса. Так, в посвящении к трактату о живописи Л.Б.Альберти мы находим следующее рассуждение, бесспорно навеянное Лукрецием: «Я полагаю, причем я слышал это от многих, что природа ныне уже состарилась и устала; подобно тому как природа не производит более гигантов, не создает она и гениальных людей, коих в изобилии удивительнейшим образом она порождала в славные времена своей юности». Все чередой проходит свой жизненный путь, стареет и уходит в могилу. То, что существовало когдато, грандиознее и значительнее всего последующего. История человечества — это история его вырождения. Те катастрофы, которыми обычно оканчивался расцвет городской культуры в древности и на грани нового времени, как бы питали собой это популярное представление и укрепляли присущую ему наивную ограниченность.
В «Новой науке» мы находим уже нечто совершенно иное. Возвышение и упадок культур не являются у Вико двумя совершенно различными стадиями, как в примитивной философии истории древности и эпохи Возрождения. Вико отчасти сознательно, отчасти сам того не замечая, развивает новую сторону идеи круговорота — диалектическое переплетение прогресса и упадка. Мы уже видели, что само поступательное движение наций порождает новое варварство. Едва освободившись от грубой вещественности отношений, стеснявшей развитие человеческой личности как таковой, общество снова впадает в состояние бесчеловечности и отупения. Демократия открывает дорогу людям, которые обладают определенными гражданскими доблестями, человек начинает цениться по своим личным достоинствам вместо сословных привилегий, которые искажали все отношения между людьми. Таким образом, падение героических нравов является величайшей моральной победой человечества. И вместе с тем эта победа есть поражение, ибо, в конце концов, она выносит наверх людей, которые погрязли во всех пороках, свойственных «презреннейшим рабам», то есть «лжецам, плутам, клеветникам, ворам, трусам и притворщикам». Свободное развитие личности превращается в свою собственную противоположность.
Такой моральной низости не знало героическое общество. Поэтому Вико считает известный остаток феодальных нравов — монархию — полезным тормозом, способным удержать общество от дальнейшей деградации. Полное возвращение к примитивной грубости нравов является для него единственным, хотя и достаточно горьким лекарством от пороков культуры (там, где они уже овладели всей совокупностью общественной жизни и сокрушили нравственную силу народа). Итак, поступательное движение наций заключает в себе семя упадка, и наоборот примитивное общество в некоторых отношениях выше общества цивилизованных народов. Эта идея неравномерности исторического развития выводит мышление Вико за пределы традиционного представления о круговороте и отличает его от мыслителей древности и Возрождения.
Согласно обычному неглубокому взгляду, главное в философии Вико — это закон повторения одних и тех же общественных форм в истории, основанный на аналогиях между архаической древностью и европейским средневековьем. Между тем наиболее оригинальная и существенная черта «Новой науки» состоит в различии, которое Вико проводит между примитивным варварством чувств и позднейшим варварством рефлексии. Идея повторения прошлого является в философии Вико простой оправой, в которой сияет драгоценная новая мысль, сближающая его сочинение не с философским наследием древности и Возрождения, а с социальной критикой XIX столетия и прежде всего с Фурье.
Нет отвлеченной противоположности между варварством и цивилизацией. Самое определение — варварство чувств — носит у Вико исторический, а не моральный характер. Это не значит, что оно целиком лишено всякого элемента оценки. Мы уже знаем, что Вико решительно отвергает идиллическое представление о царстве справедливости в прошлом. Человеческая история началась с варварства в самом непосредственном и грубом смысле этого слова. Но если ошибочна теория блаженного естественного состояния, то нельзя согласиться и с учением Гоббса, который всюду открывает голое насилие и эгоизм. Историческая теория Гоббса также является перенесением в прошлое позднейших нравов, сложившихся в эпоху вторичного варварства рефлексии и рассудочной злобы. Подобной нравственной низости не знало героическое общество. Правда, в нем господствовало право копья, право силы. Но просто насилие отнюдь не является сущностью божественных и героических порядков. Эти порядки были общественным отношением, а не результатом злокозненных действий кучки, тиранов и обманщиков. В «священных законах», выгодных для сословия господ и враждебных плебеям, Вико отказывается видеть следствие простого «Обмана со стороны Благородных». Наоборот: «такое поведение было далеко от всякого обмана, скорее то были нравы, вытекающие из природы людей, которая при помощи этих нравов порождала государства, со своей стороны диктовавшие именно такое, а не иное поведение». Все это соответствовало неразвитому состоянию общества и первоначальному грубому сознанию. Коварство и развращенность цивилизованных времен еще не проникли в эти отношения. В первобытном обществе сестра была одновременно и женой, и это было нравственно. Именно в этом. духе следует понимать и рассуждения Вико о варварстве чувств. Его учение сложилось в эпоху разносторонней критики средневековья. Он сам считает научную критику своей специальностью. Однако презрение к прошлому, стремление очистить интеллект от всяких исторических наслоений и сделать его достоянием математики и отвлеченной морали — эти популярные идеи XVII — XVIII столетий чужды «Новой науке». Своеобразие Вико состоит именно в том, что его исторический анализ переходит в критику современной ему научной критики и обращается не только против феодального прошлого, но и против претензий и спеси буржуазного рассудка. В этом ключ к пониманию категории варварства чувств. Вико горячо защищает идеалы прогресса и в то же время видит всю его относительность и непрочность. Он смело обнажает бессмыслицу и варварство прославленных героических нравов и вместе с тем отклоняет абстрактное осуждение феодальной эпохи. В этом сказывается его глубокий диалектический такт. Его определения не лишены элемента оценки, но такой оценки, которая целиком вытекает из исторического анализа, многостороннего и сложного, как сама история.
Теоретики блаженного естественного состояния видели в прошлом золотое время. Гоббс полагал, что право является искусственной надстройкой, созданию которой предшествовал естественный звериный эгоизм. «Новая наука» отклоняет обе точки зрения. «Существует право в природе» — это положение встречается уже на первых страницах сочинения Вико. Естественное право народов как разумное следствие человеческой природы возникает и развивается вместе с обществом и достигает своего полного развития в народных республиках. Оно исторический результат, а не дарованная свыше первобытная идиллия. Естественному праву народов, основанному на справедливости, противоположно государство как орган насильственного господства счастливого меньшинства над несчастным большинством. Но даже эта противоположность относительна, и цивилизация уже в первоначальные варварские времена выступает в двояком виде: вместе с государством сословия господ она утверждает и естественное право народов, которое на первых порах «при возникновении Государств зародилось как принадлежность Суверенной Гражданской Власти». Благородные, будущие рабовладельцы, являлись первой нацией, внутри которой развились и своеобразные формы демократии вплоть до открытого восстания против тиранов. Вико отвергает мнение Гоббса, будто «Гражданские царства зародились или посредством открытой силы, или посредством обмана, который потом разрешался в силе». Объединяясь в правящее сословие, отцы семейств ограничили свои личные интересы в интересах более общих. Это «естественное равенство состояний, когда все отцы были суверенами в своих семьях». Что же являлось главной гарантией против нарушения варварской демократии? Прежде всего бедность общества, грубость потребностей. Замечательная девяносто четвертая аксиома «Новой науки» гласит: «Естественная Свобода человека тем более неукротима, чем ближе связаны блага с его собственным телом; гражданское рабство коренится в тех имущественных благах, которые не необходимы для жизни». Именно потому что эпоха возникновения государства — это «времена высокомерия и дикости, вызванных недавним происхождением из звериной свободы», трудно себе представить, чтобы какие-нибудь свирепые и хитрые люди могли поработить все остальное общество при помощи одного лишь насилия. Сама неразвитость героического общества является противоядием от грубой силы. Вместе с диктатурой рождается и демократия.
«Божественное провидение утверждает Государства и в то же время устанавливает Естественное право народов». В Европе это право постепенно возникло «из человеческих феодальных нравов». В форме отношений непосредственной личной зависимости зарождаются первые элементы демократизма, подобно тому как ценз Сервия Туллия из основы господской свободы становится впоследствии исходным пунктом освобождения народа. Эти рассуждения Вико заставляют вспомнить замечание Маркса о том, что средние века были своеобразной демократией несвободы. Поэтому все,что в героических нравах кажется нелепым, бессмысленно только с точки зрения последующих более развитых порядков, но отнюдь не лишено разумного содержания, если рассматривать эти нравы с точки зрения всемирноисторической. Приведем два наиболее характерных примера.
Мы уже говорили выше, что Вико презрительно отзывается о дуэлянтах и щепетильной гордости рыцарских времен вообще. Но чрезвычайно интересно, что в поединках, «божьем суде» варварских народов он находит и положительную сторону, своеобразное преломление того же естественного права, еще не пришедшего к своей логически развитой форме. Поединки являлись отдушиной, через которую испарялась зараза множества частных войн, кишевших в недрах варварского мира. Они полагали некоторую границу кровавой мести, так как побежденная сторона считалась неправой, оставленной самим божественным провидением.
Словом, в поединках проявляется естественный здравый смысл варваров. Без них человечество могло бы погибнуть, захлебнувшись в крови. Конечно, обращение к судьбе, к стихийному результату битвы противоречит рациональным нормам справедливости, а также уголовным и гражданским законам позднейшего времени. Но для варварских порядков это обращение не было простой бессмыслицей. Общество в целом нашло в поединках какое-то грубое, среднее решение тяжб и взаимных претензий. «Суд божий» был единственной возможностью восстановления справедливости, единственной надеждой для тех, кто видел «хороших людей угнетенными и злодеев процветающими».
Как не вспомнить при этом судью Бридуа у Рабле, решавшего все дела простым метанием костей! Пантагрюэль (совершенно в духе «Опытов» Монтеня) оправдывает справедливости жребия по сравнению с методом более просвещенной юстиции, действующей на основании законов. Ибо человеческие суждения о праве и справедливости зыбки, а добросовестность судей и адвокатов более чем сомнительна. Простая случайность может оказаться более справедливой, чем строгая логика законов.
Судья Бридуа понял юридическую формулу alea judiciorum (сомнительные тяжбы) в смысле «кости для разрешения тяжб», чем подтвердил замечание Вико о героической юстиции, принимающей всякое слово закона буквально. Этот педантизм варваров также имеет, по мнению Вико, свою положительную сторону. Император Конрад III разрешил женщинам осажденного Вейнсберга выйти из города, захватив с собой то, что они могут увести на спине, мужчины должны были подвергнуться поголовному истреблению. Тогда женщины Вейнсберга нагрузили на себя своих сыновей, мужей и отцов и прошли мимо императорского войска, не осмелившегося нарушить формулу капитуляции. Так именно нужно понимать мысль Вико о том, что героические времена видели справедливость в буквальном соблюдении слова. «Вот в какой мере, — пишет Вико, — можем мы утверждать, что естественное право развитого Человеческого Разума, описанное Гроцием, Зельденом и Пуфендорфом, естественно проходит через все времена у всех наций!»
Из этого следует, что нельзя рассматривать примитивную эпоху как царство бессмыслицы и насилия, нельзя отвлеченно противопоставлять ей позднейшую цивилизованную полосу истории как полное осуществление разума и справедливости. «Право Ахилла» также покоится на определенных общественных отношениях. То, что представляется нам в героическом обществе безнравственным и нелепым, является нравственным и необходимым в свете тех социальных порядков, которые в эту эпоху сложились, а значит отчасти и в более широком смысле, поскольку грубые и несовершенные отношения варварских времен являются все же определенной ступенью развития естественного права народов.
5
В философии Вико прежде всего бросается в глаза противоположность «двух природ» и двух периодов мировой истории — героического и человеческого (божественный век является, в сущности, только преддверием к историческому). Поступательное движение наций ведет от древних аристократий к народным правлениям. Теперь мы видим, что эта противоположность имеет и оборотную сторону. В первую очередь значение этой схемы весьма ограничено опытом народных республик, то есть республик, в которых главную роль играют весы и кошелек, а не копье. С другой стороны, героическое варварство чувств само выступает как определенный этап развития человеческих нравов, в некоторых отношениях более человеческих и народных, чем нравы эпохи цивилизованного варварства рефлексии.
Век героев, времена личной зависимости, господства и рабства, царство фантастического права и суровой аристократии, слабого рассудка и живого воображения, поэтической логики, мифологии, эпических песен уступает место демократическим порядкам, эпохе рациональной прозы. Вико понимает прогрессивность этого перехода. Но вместе с фантастическим героическим веком не исчезает ли из общественной жизни и какой-то элемент народности, которого не может вернуть даже «милостивое право, оцениваемое по равной для всех полезности причин?» И не является ли чувственное сознание, основанное на ярких и общедоступных образах, более демократическим, более близким к телесно-практической жизни простого народа, чем тайная мудрость философов, прозаичная и холодная. Что может быть равнодушнее по отношению к страданиям и радостям человечества, чем рассуждения de moro geometrico? Народ «настолько же восприимчив к сильным примерам, насколько неспособен научиться на рациональных максимах». Говоря о поэтической мудрости древнего мира, Вико всегда подчеркивает ее народный и даже более определенно простонародный характер. Это может показаться странным. Эпоха народных языков и демократической прозы ясно противопоставлена у Вико героическому и феодальному варварству чувств. И все-таки даже мудрость героев, «мудрость ауспиций», отличающих сословие благородных от остальной человеческой массы, — это яркое выражение их господства — может служить примером «Простонародной Мудрости» по сравнению с наукой и философией демократической эпохи. Так пишет Вико. При этом многое носит у него бессознательный характер. Но логика дела заставляет итальянского мыслителя подчеркивать разные стороны исторического процесса, что порождает в его сочинении некоторые внешние противоречия.
Гомер воспевал героические нравы, рыцарскую доблесть благородных и сильных. Но трудно представить себе более народного поэта. «Гомер должен был стоять на уровне совершенно простонародных чувств, а потому и простонародных нравов Греции, в его времена еще совершенно варварской, ибо такие простонародные чувства и такие простонародные нравы дают подлинный материал Поэтам». Если Гомер существовал, то он был «человеком совершенно простонародным». Но, согласно Вико, «сами греческие народы и были этим Гомером».
Посмотрите, у каких слоев населения более всего сохранилась способность создавать поэтические образы, рассказывать легенды и сказки? «В Силезии, провинции целиком Крестьянской, естественно рождаются Стихослагатели». Поэзия ближе всего к древнейшим формам жизни и речи, то есть к деревенским. «Во времена Поэтов-Теологов ошеломленным людям были чужды всякие вызывающие тошноту рассуждения (как и теперь мы это наблюдаем в нравах крестьян) и им нравилось только то, что было позволено, нравилось только то, что было полезно». Простонародье имеет естественную склонность творить легенды и мифы, причем творить их соразмерно. Из этого Вико выводит закон о вечном свойстве всякой поэзии — «поэтически возвышенное всегда должно быть едино с народным». Народы — «поэты по своей природе».
Таким образом, наряду с антитезой демократической научной прозы и поэтического невежества феодальных времен, у Вико есть и другая схема, совершенно противоположная. Сравним древнерусскую былину или эпическую песнь, в которых действуют богатыри и князья, с гражданской лирикой XIX века, и мы встретимся с тем же затруднением, которое отразилось в двойственной оценке Вико. Былины и песни русской старины более непосредственно связаны с телом народа, чем демократические стихи разночинского периода нашей литературы, а между тем в древней поэзии отразилась эпоха, далекая от гражданского идеала более зрелых и прогрессивных времен.